молотилка ожила, заревела, затряслась, как лютый голодный зверь, и теперь все мы, когда нужно что-либо сказать, кричим, будто глухие, и размахиваем руками. Все, как одержимые, хватаются за вилы и грабли, мы с Санькой уже стоим наготове, чтобы вмиг подогнать лошадь, подвести веревку под копну, броситься сверху на душистую теплую солому и гнать в другой конец тока, где солому подхватят мужские вилы и вскинут на стог.
Над нами в темном ночном небе мигают частые звезды, спит земля, и мне кажется, что мы тут не просто оттаскиваем солому, что все эти люди не просто молотят хлеб — мы укрощаем какое-то невиданное страшилище, разъяренного, прожорливого мамонта. Он не хочет сдаваться, но не сдаются и люди, в его чрево летят все новые и новые снопы, и могучий железный лязг становится глухим, покорным. Пыль мешает дышать, слепит глаза, колючая ость липнет к потной спине, но никто на это не глядит, еще и шутят, еще и смеются. Особенно на подаче снопов, где, зазевавшись, можно запросто заработать тугим комлем по спине или по шее. И тогда слышится веселый смех.
— Бабы, Хадора заснула!
— Поди с хлопцами всю ночь миловалась!
А той Хадоре лет наверное под шестьдесят. Тут тебе и хохот.
А у меня копна рассыпалась. Вместо того, чтобы ехать на соломе, я запутался в веревках и проехался животом по голому току. Снова шуточки:
— Куда ты поехал? Солому забыл.
Главное на молотьбе лицо — подавальщик. Какой подавальщик, такая и работа, такой и умолот. Пустит густо — в соломе много полных колосков; пустит редко — зазря молотилку гоняет. Наш сосед дядька Скок — мастак подавать снопы в барабан: и вымолотит чисто, и отдохнуть никому не даст. Когда он подает, все так и говорят:
— Ну, держись, выжмет пот и из нас, и из молотилки.
И правда, любо поглядеть, как он управляется. Не поворачивая головы, Скок хватает сноп точненько за комель, неуловимым движением расстилает веером колосья, и не успеют они исчезнуть в барабане — у него уже новый сноп.
Барабан ходит ровно, не холостой и не перегруженный; женщинам, что разрезают серпами перевясла, некогда спину разогнуть, и нам с Санькой тоже приходится бегать трушком. А он стоит там, вверху, на дощатом помосте в клубах густой пыли, словно бог на небе среди облаков. И сияние вокруг него от электрической лампочки-переноски, подвешенной на высокой жерди. Вот только покрикивает он на всех, командует не по-божественному:
— Давай-давай, мой голубь! Не лови ворон, елки-моталки у нашей Наталки!
Хорошо хоть ремень часто рвется. Пока его сшивают, можно, зарывшись в солому, и вздремнуть малость.
Утром, возвращаясь с молотьбы, мы идем с Санькой по улице не торопясь, тихо, спокойно. Если быстро пробежать, то кто же увидит, что ты ночью, когда все спали, молотил? А так женщины, выгоняя коров, поглядят тебе вслед заспанными глазами. Девушка по воду к колодцу выскочит — ты на нее поглядишь, непричесанную, разомлевшую ото сна, как трудящийся человек на дармоеда. Мужчина встретится — поздороваешься, как с ровней, за руку. Нет, торопиться домой с молотьбы никогда не следует, если хочешь, чтобы все знали, откуда ты идешь.
Но молотим мы не каждую ночь. Мы не семижильные, и погулять нам охота вечером, тем более что уже и потанцевать осмеливаемся. Правда, вальсы и польки не шибко у нас выходят, крутимся только в одну сторону. Да не все сразу.
Вот если б набраться духу и проводить кого-нибудь из девчат до дому! Тогда бы Юрка-артиллерист так не драл перед нами нос. И я думаю, что у нас это должно получиться. Не нужно только от самой завалинки, где идут танцы, начинать провожание. Там все увидят, Катя с Сонькой застесняются и убегут. Лучше забежать им наперерез, дождаться, когда они будут идти домой, выйти нежданно навстречу и сказать:
— Добрый вечер. Вам в какую сторону? В ту? Значит, по пути.
А потом сделать вид, что нам в самом деле просто по пути и пройтись с ними. Они и не догадаются, что это мы с намерением.
Вот с такой затеей Санька и я сидим в Афонькином переулке под забором. Место для засады выбрали удачное: и мимо не пройдут, и нас с Санькой прежде времени не увидят.
Разве что засели рановато: ждем-ждем, а на селе все еще шумят гулянки. Бухает возле Язепихи бубен, гудит под каблуками мост на шоссе, кое-где слышны девичьи припевки.
В Афонькиной хате тускло светятся окна, и, когда умолкает далекая гармонь, оттуда доносится глухое протяжное пение.
— Все молятся, — кивнул на окна Санька. — Видно, мужнины грехи Афоньчиха замаливает.
Афоньчиха с детьми вернулась в село прошлой осенью. Как уехала со своим криворотым полицейским, так, считай, почти год не была. Семья, занимавшая ее хату, пока не было хозяев, съехала, и Афоньчиха теперь живет на старом месте.
Прежде она соседям рта не давала раскрыть, а теперь стала тихая и такая добрая, хоть к ране приложи. Каждого уважит, каждому уступит.
Спрашивали у нее про Афоньку. Говорят, следователь приезжал, да и бабы иной раз у колодца заведут:
— Что, Настя, не слыхать мужика?
— Не слыхать, — вздыхает Афоньчиха. — Не слыхать. Поди давно его в живых нет…
— А может, в Германии где-нибудь приженился? Молодую нашел.
— Да кто ж его знает, дурака.
А богомолкой Афоньчиха стала такой, что, пожалуй, и Чмышихе за нею не угнаться. Отец говорил: баптистка какая-то. Теперь у нее в хате церковь — не церковь, костел — не костел. Кто его знает, как это у них называется.
С луга потянуло сыростью, на траву легла роса, стало довольно свежо. Так можно и закоченеть, дожидаясь, пока кончатся те танцы. Да, рановато все-таки мы устроили засаду.
Из Афонькиного переулка уже потянулись одна за другой богомолки. Все женщины в годах, молчаливые, понурые, все в черном. Наконец в хате погас свет, и стало совсем тихо. Неподалеку в чьем-то хлеву прокричал спросонья петух.
Санька первый заметил тех, кого мы так долго и терпеливо поджидали. Он вызверился на меня и замахал руками, чтобы я перестал болтать, а то, чего доброго, спугнем.
У меня аж сердце замерло.
Катя и Сонька шли в обнимку и чуть слышно напевали. Пели про Василя, который все сено косил, про вдову, которая умела привораживать, и про мать, не позволявшую вдову брать. Санька вынырнул перед ними так неожиданно, что девчата испуганно взвизгнули на всю улицу и так рванули наутек — на мотоцикле не догонишь. Катина калитка с грохотом захлопнулась у меня под самым носом, чуть лоб не расшиб. Что тут станешь делать? Постоял, послушал, как она торопливо запирает на засов дверь в сенях, вздохнул и подался назад. Санька уже ждал меня под вербами. Проводили называется.
А как ты пойдешь домой, если через два двора Юрка Колдоба сидит на завалинке с нашей Ганкой? Нам известно, что они там каждый вечер сидят. Будешь проходить мимо, а тот падеспанщик и спросит:
— Что вы, хлопцы, так рано? Не везет?
Лучше мы еще здесь посидим какой-нибудь часок, а потом уже — руки в брюки, засвищем и пойдем. Знай, мол, наших. Не лыком шиты, хотя и без блестящих погонов.
А тоска же сидеть просто так. Считай теперь звезды на небе, бей настырных комаров на собственной шее. Хоть бы подсолнуху, что за Афонькиным забором, голову свернуть, так сидели бы да семечки грызли.
— Давай свернем! — отважился Санька. Он уже встал ногами на лавочку, но тут во дворе кто-то брякнул щеколдой. Не спит еще богомолка, видно, на ночь запирается.
Афонькина хата не на улице, как остальные, а в глубине сада.
К двору ведет узкий, только проехать телеге, переулок, над которым нависли ветви старых яблонь. Идешь по переулку, как по темному коридору.
Подкравшись к воротам, мы затаились и стали сквозь щели меж досок вглядываться во двор. Почти