— тоже крякнул и лишь после этого кое-как поверил.
— Ну, смотри, старая кочерга, — уже более миролюбиво сказал он, — последний раз. Протокол — и все! — Потом повернул меня к бабушке спиной и снова спросил: — А это что такое?
— А бог его знает, Авдеич. Неграмотная. Птица какая-то намалевана, что ли.
— Я тебе покажу — птица! — снова полез на стенку полицай. — Вот огрею разок-другой — поумнеешь. Это символ немецкой власти!
Бабушка виновато разводит руками.
— Гляди ж, чтоб я этого больше не видел!
И вышел из хаты.
Вот тут бабушка и дала себе волю.
— Чтоб тебя пиявки пили, ирод. Берегла огород вспахать, так вот вылакал, рыжий пес. Ну и привязался, собака: имущество, имущество… В Ерманию сбегала и купила. — Потом снова принялась меня рассматривать, как на примерке, пожимать плечами. — Гм, и чем ему тут не место, синь-волу этому самому?
Но штаны все-таки покрасила. Сама и краску придумала: намешала шелухи от лука, ольховой коры и еще чего-то, долго все это варила, переваривала, морщилась от неприятного запаха. Наконец взяла мои штаны, бросила их в чугун, сказала:
— Дай бог в добрый час…
Штаны стали рыжими, как наша корова, и даже взялись такими же пятнами. Меня и наш Жук в них сперва не узнал, брехнул раза два, а потом долго принюхивался: я это или не я? Зато в них можно лазить теперь где хочешь — ничего не видно. Разве что в деготь угодишь, тогда конечно…
25. ВЕЧЕРА У СКОКА НА ЗАВАЛИНКЕ
Я уже хлопец не маленький, и нечего мне целыми днями бить баклуши. Когда бабушка была такой, она пасла уже гусей и свиней у какого-то старого Вугнача. Ее за это кормили. И со мной ничего не случится, если вскопаю грядку-другую, если помогу прополоть просо, если окучу картошку, если притащу немного травы или мешок торфа с болота. Не Вугначу все это, а самому себе. Чужой дядя за меня этого не сделает, а на отца надежды нет: может, он уже там, где и мать. А пока бабушка жива, она не позволит мне расти лодырем и лоботрясом. Вот когда она умрет, тогда вольному воля, тогда я хоть шею себе сверни. Ох, и тоска же выслушивать это каждый день!
Зато вечером я — вольная птица. На улице тепло и сухо. Можно бегать и лазить по нашему ручью сколько хочешь. Одно плохо — цыпки. Особенно, если вылезешь из воды да на ветер. Кожа трескается, и ноги усыпаны сухими капельками крови, словно маком. Дотронуться нельзя. А если бабушка вечером помажет их парным молоком — лучшей каторги и не придумаешь. Тут и наскачешься, и наплачешься, припомнишь и маму, и дядьку, и родного батьку.
Правда, ноги тебе помажут, если у тебя не хватает клепок и ты сам приволочешься домой в то время, когда доят корову. А я не такой дурень, чтоб лезть на рожон. Да мне и некогда. И Саньке, и Митьке- Монголу, и Коле Бурцу — Храброму зайцу тоже некогда. Все мы по вечерам околачиваемся возле завалинки нашего соседа — Скока.
Здесь в это время собираются хлопцы постарше, которые уже танцуют с девчатами польку, краковяк и сербиянку. Костя Буслик бренчит на балалайке, а кавалеры с барышнями толкут босыми ногами пыль на дороге.
На бревнах, что лежат у забора, сколько я помню, чинно рассаживаются замужние женщины. Тут всем верховодит сама Поскачиха. Ее голос не умолкает ни на минуту. Тра-та-та, тра-та-та — только слушай. И в то же время Поскачиха успевает проворно, как машина, грызть черные подсолнечные семечки. Она без семечек, все равно как ее муж без табака. Это уже и в поговорку вошло: «А мои ж вы касаточки, мне ж в город нужно позарез — семечки вышли».
Так все и говорят: важное дело, как у Поскачихи в городе.
У женщин разговоры невеселые.
— А мои вы касаточки, слыхали вы, что Нинка Подроба письмо из Германии прислала?
Нынешней весной немцы угнали в Германию около двадцати парней и девчат. Плачу было на всю деревню. Кто ухитрился болезнь или увечье какое нажить, тот остался, а остальных по Неумыкиному списку погнали под конвоем.
— И что она пишет? — интересуются женщины. Притихли и мы, мальчишки.
Любопытно, что ни говори, как оно там, в Германии.
— Да пишет она хорошо, — вздыхает Поскачиха, — а приписывает такое, что мать с отцом уже неделю ревмя ревут. Живу, мол, в холе да в ласке, как в сказке. Мне, мол, и не снилось, что так могут жить люди. А приписывает так: скоро встречу своего брата родного.
Слушают женщины, вздыхают, а у кого слезы близко — уголком платка смахивает. Брат Нинин ополченцем был, в силосной яме от немецкой пули лег. Значит, встретит его Нина на том свете. А мы с хлопцами вчера только рассматривали немецкие плакаты на сельуправе. На фотоснимке — круглолицая, нарядная, как на пасху, красавица. Она на машинке режет хлеб и весело улыбается. А снизу написано: «Я работаю у фрау Шварцкопф. У меня легкая работа, хорошая пища и высокие заработки. Приезжайте на работу в Германию».
— А Степка Ладымиров, — сообщает Поскачиха, — видно, помрет, мои касаточки.
— Так чего это он такого напился?
— Табаку посоветовали люди добрые настоять. Мол, поваляешься, пока хватают в Германию, а там и поправишься.
— Ну, этого хоть в своей земле похоронят.
Мы с Санькой не маленькие, мы понимаем, что от такой жизни, как разрисована на сельуправе, ревмя люди не ревут и табачного настоя не пьют. Свою немку нарисовали и думают людей провести.
На завалинке собираются мужчины: подростки, старики. Тут заправила сам Скок. Стоит ему выйти на улицу, как мы перебегаем от бревен к завалинке: мужские разговоры интереснее.
Скок знает уйму сказок и былей. Тут тебе и про глупого пана, и про хитрого мужика, и про храброго солдата, и про могучего богатыря, и про двух сынов умных и одного дурня. Рассказывать сказки Скок мастак. Свернет цигарку в кочергу длиной и начинает:
— Далеко-далеко, за тридевять земель, куда и волк не забегал, и ворон костей не заносил, жил да был…
И умолкнет. Достанет кресало и по камушку — шарк-шарк. Искры летят, а фитиль не загорается. Вот мы тут и ерзаем, как на горячем: кто же такой там жил, кто там был?
Одно удовольствие слушать Скоковы сказки: и смешно и страшно. Если на улице темень, того и гляди, как бы тебя нечистый какой не схватил, старайся сесть поближе ко взрослым.
Особенно нам нравится сказка про хитрого мужика и глупого пана. Ее мы слышали, может, тысячу раз и знаем назубок. Только до войны пан был просто паном, а теперь это «пан-немец». И лопочет, как фашист, вот-вот, кажется, гаркнет:
— Матка, яйки!
И вообще, чего только Скок не знает. Последнее время он почти каждый день ходит в город. Навяжет пучков десять луку, накопает молодой картошки, кошелку на плечи и стук-стук палкой — поскакал. Прежде все это делала Поскачиха, а теперь он ей сам семечки покупает. Соседи смеются:
— Уж не боишься ли ты, Захар, что какой-нибудь пан ее в Германию увезет?
— Да не в том загвоздка, голубь мой, — отмахивается Скок. — Просто моя баба в немецких деньгах не разбирается: марки-скварки, феники-веники — для нее темный лес.
Табачный дым из его носа вырывается, как из двуствольного ружья, цепляется за неподбритые усы и облаком поднимается вверх.
— Сегодня на базаре одного вешали, — говорит Скок и мизинцем сбивает пепел со своей кочерги. А девчата в кустах сирени под окнами стрекочут, прямо заливаются.