— …Цвай русише зольдатен?..
— Никс фарштее…
— Пистоль ферштеест?
— Фарштее…
И снова:
— Форвертс![8]
И снова:
— Айне, цвай, драй..»
А бабушка все причитает, ломает руки:
— Меня застрелите, дуру, — умоляет она. — Это мне пришло в голову здесь остаться. Меня убейте. Я пожила свое, мне и так помирать. А его за что?
Очень им нужно, чтоб было за что. Захотелось — и все тут.
Мурло снова подзывает к себе. Что он, без конца так будет?
Наконец тот, второй, не выдержал, что-то быстро и горячо заговорил, обращаясь к своему напарнику. Мурло не хочет его слушать, хватает меня за плечи и опять толкает к забору. Я немного понял из их спора.
— …гер-гер-гер… кляйн… гер-гер… кнабе…[9]
— …гер-гер-гер… алле… гер-гер… швайне… гунде…[10]
Но больше, чем из слов, понятно по глазам, по лицам, по взмахам рук: они спорят, убивать меня или нет. Мурло, видно, не перекричишь. Он стоит на своем. Значит, мне крышка.
Нет, второй хватает его за руку с пистолетом. И снова:
— Ком!
На этот раз за ворот меня берет тощий. От сильного толчка коленом пониже спины я ласточкой лечу в блиндаж…
Верно, оттого что при полете треснулся лбом о бревно, раскалывается на части, как старый глиняный жбан, голова. Верно, оттого что долго простоял на холоде, меня колотит дрожь.
Может, я испугался? Нет, могу и улыбнуться. Только улыбка какая-то кривая.
Следом за мной спускается в блиндаж бабушка.
— Хоть и немец, а человек, говорит она про чернявого. — Тот бы застрелил.
39. ИДУ ДОБРОВОЛЬЦЕМ
Наши пришли незаметно. Утром я вылез посмотреть, что делается на белом свете, и удивился: вокруг глубокая, тяжелая, дымная тишина. Кое-где дымятся еще головешки на пожарищах, воздух горек от запахов золы, от синеватой едкой дымки. Белая, одетая снегом земля — в черных язвах воронок. Сгорела хата деда Мирона, сгорели и многие другие, часть дворов немцы разобрали на блиндажи. Улица словно щербатая: один двор уцелел, на месте пяти — торчат трубы. Нашему повезло. Только задней стены в сенях нет — странно видеть с огорода дверь на кухню, обитую соломенными матами.
Бегут огородами люди, возвращаются к своим домам. Вон Малахи пошли, вон еще кто-то — далеко, не узнать. Кто радуется, кто плачет — в зависимости от того, что осталось от двора.
— Нет немцев, прогнали! — крикнул я в блиндаж и, не мешкая больше, побежал на шоссе. Там идут войска, поглядеть нужно. За мной увязался Глыжка, плачет, просит обождать. Вот напасть на мою голову! Без него, как без соли.
Пришли еще ребята. Стоим и смотрим, делимся впечатлениями.
— Ух ты! Вот это машина! Да не туда глядишь — вона, под брезентом.
— Может, «катюша» та самая?
— А то что же? Известно, она.
— Гранаты, смотри, гранаты какие. Ребристые.
— Это чтоб ловчее кидать…
— Много ты знаешь! Чтоб осколков больше было.
Но сильнее всего нас поразил мальчишка в ладном полушубке, в шапке со звездочкой и даже… с карабином.
— И таких разве берут?
— Доброволец это.
Он ехал в кузове грузовика и смотрел на нас так, как и подобает смотреть бойцу, которому люди обязаны своим освобождением.
Я иду домой, а перед глазами все тот мальчишка, и такая обида меня берет: чем я хуже его?
Через день в нашей хате расположился штаб. Во дворе — путаница проводов, у порога на скамье, где прежде стояла лохань, сидит солдат и все время кричит в телефонную трубку:
— Резеда! Резеда! Оглохли вы там, что ли?
Помолчит немного и снова:
— Ромашка! Але, Ромашка!
А по двору с «главным» отцовским топором ходит Сергеич, пожилой, усатый дядька в шинели, подпоясанной ниже хлястика. Он ищет какую-нибудь доску, чтобы сколотить хоть временный стол. Наш, пока мы сидели в блиндаже, кто-то унес или порубил на дрова. Что старого солдата зовут Сергеичем, я от бабушки услышал. Она из себя корчит важную хозяйку — бегает за ним вслед и во все вмешивается:
— Ты эту доску не трожь, Сергеич, вон ту лучше возьми. Эта на потолок пойдет, проломали, гады ползучие.
Я злюсь на старуху: всюду она свой острый нос всунет. Тут война идет, а ей доски жалко. Осмелела. С немцами, небось, так не говорила.
— Велик вырос, а ума не вынес, — ответила мне на это бабушка. — То ж немцы, а это свои.
Смотри ты, Сергеич ее слушается. Даже обещает сам залатать потолок — всего-то пять минут дела.
— А это, стало быть, твой хозяин, Матрена Евсеевна? — кивает он на меня.
— А-а! — машет рукой бабушка. Да как машет! Какой, мол, там хозяин, горе одно. — Без отца толку не будет, свернет себе шею. Долго ли нынче?
— Придет отец, — обнадеживает Сергеич, ловко орудуя топором. Щепки отлетают ровные, аккуратные.
— Дай-то бог, — вздыхает бабушка.
Вот пристала к человеку, мне и слова не дает вставить. Я, обиженный, ухожу в хату, слоняюсь там из угла в угол, путаюсь у штабных под ногами. Меня обходят, просят не мешать. Что ж, полезу на печь.
Там сидит Глыжка и грызет черный солдатский сухарь — аж искры из-под зубов. А мне не сидится. Погреюсь немного и снова путаюсь под ногами, прикидываю, у кого бы это спросить насчет добровольцев: берут их или нет?
Черный горбоносый капитан, кутаясь в шинель, сидит над бумагами и пьет какие-то желтые пилюли. У него малярия.
Сергеич его уговаривает:
— Ложитесь на скамью да укройтесь моим тулупом.
Капитан крутит головой и в который раз спрашивает у телефониста:
— Кузьмин, первый молчит?
— Молчит, — виновато отвечает Кузьмин.
Капитан мне нравится: мужественный, широкоплечий, подтянутый. Плевал он на малярию. Нашим малярия хоть бы что. Вот только уж очень он строг. С моим вопросом к нему и соваться нечего.
Телефонисту тоже не до меня.
— Резеда! Резеда! — кричит он без передышки.
По хате ходит молодой лейтенант. Шинель на нем с иголочки, форсистые сапога — в гармошку, и