Немец еще жив, корчится от боли. Я усаживаю его, прислонив к передней стенке окопа, стаскиваю противогазную маску и пытливо вглядываюсь в лицо. Обычный мужчина: темная щетина, карие глаза, влажные от пота спутанные волосы, порез после бритья на кадыке. Он, задыхаясь, просит воды. Слово «вода» по-немецки я знаю. Подношу свою бутылку к его губам. Он делает глоток, начинает что-то говорить, потом вдруг бьется в конвульсиях и испускает дух, не произнеся больше ни слова.
Оставив свой заклинивший «ли-энфилд» лежать в грязи, я поднимаю винтовку сержанта, по возможности тщательнее стираю с приклада кровь, проверяю, полон ли магазин, и бессильно приваливаюсь к груде земляных мешков, служащих мне укрытием. Во вражеских окопах пронзительно свистят: очевидно, немцы готовятся к очередной атаке.
Потом снаряды начинают падать точно в цель, обрушивая траншейные стенки, взметая фонтаны земли и куски разорванных трупов, разлетаясь визжащей шрапнелью по всему окопу. Я узнаю орудия по звуку. Британские восемнадцатифунтовки. Подкрепления не будет. В штабе решили, что ни одна наша часть не продвинулась так далеко вперед. Они снова открыли шквальный артиллерийский огонь.
Наши тела движутся легко и слаженно, увлажненные страстью и потом. Ее жаркое тепло обволакивает и поглощает меня.
«Смерть не забрала меня, когда я в первый раз прикоснулся к ней, — умудряюсь подумать я в мороке нарастающего возбуждения. — И когда я ее поцеловал. И когда вошел в нее».
Мы катаемся по постели, ни на миг не прерывая интимнейшего контакта друг с другом; она обхватывает меня ногами, тесно сжимает бедрами. Когда она наверху, ее груди висят надо мной, словно два соблазнительных плода, которые надо сорвать; розовые соски между моими пальцами похожи на набухшие почки, готовые распуститься. Ее волосы ниспадают шелковистым занавесом вокруг нас.
«Должно быть, это произойдет, когда я достигну пика наслаждения. Так называемой „маленькой смерти“, которая в этот раз будет не такой уж маленькой». Мне все равно. Мы перекатываемся по кровати, покуда наконец не падаем с нее на персидский ковер в ворохе скомканных простыней, — и в трепетном свете каминного огня вижу, что ее черты искажены такой же страстью, какая владеет мной.
Мы… я… движемся теперь быстрее… без всякой мысли, без всякой возможности остановиться, вернуться вспять… глухие и слепые ко всему, кроме всепожирающей страсти, заставляющей нас двигаться в плавно нарастающем ритме.
Десять минут назад мне в спину вогнали шприц и отсосали добрую пинту жидкости из легких. Врачи до сих пор не решили, имеют ли они дело со смертельной пневмонией, вызванной газовым отравлением, или с рецидивом обычной пневмонии, которую я перенес в прошлом месяце. По крайней мере количество жидкости не увеличивается. Если я тону, то тону медленно.
Меня больше беспокоит рана на правой ноге. Все мясо вокруг нее уже срезали, но в палате стоит гангренозный смрад, и я постоянно принюхиваюсь к своим бинтам, проверяя, не вношу ли и я в него свой вклад.
— Сами, дураки, виноваты, — сказал бесцеремонный доктор Бабингтон сегодня во время обхода, когда мне отсосали легочную жидкость. — Затеяли воевать на таких плодородных полях.
Со времени своего поступления в госпиталь я еще не произнес ни слова, но доктор истолковал мое молчание как вопрос.
— Французы лучше всех в мире удобряют свои поля, — продолжил он. — Да, тонны и тонны навоза. И человеческих фекалий, знаете ли. Вся ваша одежда, ребята, насквозь пропитана дерьмом. А потом кусок металла вонзается в вашу плоть вместе с клочками пропитанной дерьмом ткани. Сама по себе ваша рана — пустяк… пустяк. — Он щелкнул пальцами. — Но вот сепсис… ладно, через пару дней все станет ясно. — И он перешел к следующему пациенту.
В этом палаточном полевом госпитале нет окон, но я спросил одну из усталых сиделок, и она сказала — да, Мадонна с Младенцем по-прежнему висит над улицей в Альбере, находящемся в долине под нами. Маленький госпиталь, где я лежал в прошлый раз, разрушен снарядами. Я беспокоюсь, жива ли добрая монахиня, которая ухаживала за мной там.
Сегодня меня разбудили рано, но вместо того, чтобы накормить традиционным завтраком из овсянки, переложили на какую-то тележку и вывезли во двор между палатками. Шел дождь, но нас оставили там — меня и еще двух офицеров, в которых я узнал соратников по первому батальону стрелковой бригады. Эти двое получили более тяжелые ранения, чем я. У одного лицо было туго обмотано бинтами, но я видел, что у него полностью или почти полностью отсутствует нижняя челюсть. У другого видимых повреждений не наблюдалось, но он не мог сидеть прямо в плетеном кресле-каталке. Голова у него бессильно болталась, словно отделенная от бледной шеи.
Мы проторчали под дождем десять или пятнадцать минут; потом из столовой палатки, расположенной рядом, вышел полковник с несколькими адъютантами.
Тот самый полковник, который выступал перед бригадой после генерала Шюта.
«О нет, — подумал я. — Мне не нужна медаль. Просто увезите меня с дождя, пожалуйста».
Полковник говорил всего минуту. Медалей нам не вручили.
— Должен вам сказать, парни, — начал он, аристократически растягивая слова, в точности как генерал Шют, — что я чертовски разочарован вами. Чертовски разочарован. — Он похлопал себя стеком по ляжке, обтянутой чистенькой штаниной. — Вам необходимо… э-э… необходимо понять… что вы подвели всех нас. Вот что вы сделали. Просто-напросто подвели всех нас. — Он развернулся кругом, словно собираясь удалиться, но тотчас опять повернулся к нам, приведя в легкое замешательство адъютантов, которые тоже двинулись было прочь, словно мы трое на наших тележках и креслах-каталках вызывали у них глубокое отвращение.
— И еще одно, — сказал полковник. — Вам следует знать, что в бригаде один только ваш батальон провалил наступление… один только ваш! И я не желаю слышать никаких жалоб по поводу того, что тридцать третья дивизия не поднялась в атаку по вашему правому флангу… вы меня слышите? Я не принимаю подобных оправданий. Несостоятельность тридцать третьей дивизии — позор тридцать третьей дивизии. Несостоятельность первого батальона — наш позор. И за него несете ответственность вы, парни. И я… да, я чертовски разочарован.
Засим он и стайка адъютантов, следующая в кильватере за ним, вернулись обратно в столовую палатку. Оттуда тянуло запахом то ли кекса, то ли каких-то пирожных, выпекавшихся в печах. Мы трое молча сидели и лежали под дождем еще минут десять, пока наконец про нас вспомнили и отвезли обратно в палату.
Она уютно лежит в кольце моих рук, и мы рассеянно наблюдаем, как угасает огонь в камине.
— Хочешь послушать несколько строк из личного дневника его милости? — шепотом спрашивает она.
Вопрос выводит меня из приятной задумчивости:
— Что? Из чьего дневника?
— Генерала сэра Дугласа Хейга, — отвечает она и улыбается. — Не один же ты ведешь дневник.
Я играю с прядью ее волос:
— Откуда ты знаешь, что пишет генерал в своем личном дневнике?
Проигнорировав вопрос, она закрывает глаза и начинает, словно цитируя по памяти.
— Девятнадцатое августа, суббота. Предпринятая вчера операция увенчалась полным успехом. Наступление происходило на участке фронта длиной свыше одиннадцати километров. Теперь мы удерживаем горный гребень к юго-востоку от Типваля. В плен взяты почти пятьсот вражеских солдат, в то время как батальон, осуществлявший атаку, потерял всего сорок человек! В ходе наступления наши солдаты держались рядом с полосой заградительного огня.
В меркнущем свете камина я смотрю на нее:
— Зачем ты мне это рассказываешь?
Она немного отстраняется, и теперь ее обнаженное плечо напоминает тускло сияющий полумесяц