двойной жизнью — и терял к себе уважение. Я скрывался и лицемерил.
У нас с Фирой было неоговоренное, но свято соблюдаемое условие: о Норе мы не говорили. Но я не выдержал и рассказал, что она уже в театре.
— Ты, конечно, поздравил ее, раз ты с ней все-таки переписываешься, — сказала Фира.
— Разумеется, поздравил! Не мешало бы и тебе это сделать. А что до переписки… Я обещал порвать нашу связь. Но перестать интересоваться ее жизнью — такого обещания я не давал!
— Вспоминаю, ты не обещал и стать к ней безразличным… Все-таки хорошо, что она выбрала московский, а не ленинградский театр. Поздравь ее от меня сам, я ей писать не буду. Она слишком красива, чтобы я с ней дружила.
Фира и раньше почему-то напирала на Норину красоту, хотя (я знал это твердо!) было в Норе нечто, что покоряло меня гораздо сильнее.
Удачное поступление бурно взметнуло мои воспоминания. Я не мог никому ничего сказать — и снова стал переносить свои тайные переживания в рифмованные строчки. Я писал и перечеркивал, снова писал — я и раньше так работал. Но появилось и нечто новое: я заметил, что стал терять свой талант. Уже не было прежней легкости, не стало улучшающих переделок… Да, конечно, я по-прежнему старался: что-то менял, что-то говорил по-новому — но стихи от этого лучше не становились. Говорят, поэзия заканчивается в молодости, единственное исключение — Гете — только подтверждает это правило. Неужели закончились и мои стихи?
Частые мысли о Гете (до этого он никогда не числился в моих любимцах) вдруг заставили меня написать — не то как подражание, не то как посредственное продолжение — цикл стихов о Фаусте. В гениальном отрывке Пушкина молодой второй молодостью доктор философии сентиментально признается бесу, что единственным святым переживанием его жизни была любовь к Маргарите. А язвительный, блистательно умный Мефистофель цинично доказывает, что в этом безгрешном чувстве никогда не было самой любви, с верой, а не сомнениями, с нерасторжимостью тел и душ, а не тайным безразличием после первого же удовлетворения. Пригрезившийся мне Фауст был истинным немцем: сентиментальным, наивно-искренним, по-тевтонски привязанным к философским разглагольствованиям в полумраке пивного кабачка. И он снова старел.
Вероятно, не только уходящее мастерство, но и примитивность замысла привели к тому, что все стихи этого цикла оказались сплошь неудачными. Я их рвал и бросал в корзину.
Помню, что последнее фаустовское стихотворение я написал 31 декабря 1935 года — перед уходом на новогодний вечер к Георгиевским. И в нем, посвященном, естественно, Норе, я рассказывал и о своей любви к ней, и о фаустовской тоске по Маргарите — личное чувство винегретно перемешивалось с общечеловеческими страданиями. Долгие годы я думал, что эти стихи тоже пропали.
Но в 1950 году, через десять лет после смерти Норы, я приехал в Одессу и пришел к ее матери, одинокой, потерявшей обоих детей (дочь погибла в сибирской эвакуации, сын — на северном фронте). И она отдала мне связку моих писем к Норе — в одном из них оказалось и это стихотворение. Уже понимая, что поэтические мои способности неостановимо истощаются, я, оказывается, не удержался от искушения порадовать Нору напоминанием о неизбывности моего чувства.
Переписываю его не полностью — оно на самом деле мало похоже на то, что я писал раньше.
В первые мои ленинградские месяцы я часто хотел одиночества. Я никогда его не боялся — вероятно потому, что не знал. Я, даже совершенно один, всегда был с очень интересным собеседником — самим собой. Но друзей я раньше не избегал.
В Ленинграде меня постоянно окружали люди — и часто очень необычные: мои собственные (все умножающиеся) знакомые, родственницы Фиры — Эмма, Сусанна, их подруги, приятели Бориса. Никто, однако, не стал мне по-настоящему близок. Я принимал новые знакомства, но не откликался на дружбу. Я вдруг стал терять интерес к людям. Я начал их сторониться.
Вначале я думал: это происходит из-за того, что я полюбил город. Великие архитектурные творения Ленинграда захватывали меня гораздо больше, чем идущие мимо них прохожие. Любоваться зданиями было удобней в одиночестве, а не коллективно. Саша в этом смысле был исключением, но Саши на Неве уже не было. Чем больше я вникал в город, тем очевидней становилось: мне лучше с ним, чем с теми, кто в нем жил. Я не столько знакомился с Ленинградом, сколько старался отвлечься от ленинградцев.
И когда я это понял, я стал создавать для себе одиночество.
Лучшей его формой стало время, проведенное в парках. Я начал с городских — Летнего сада и Михайловского, потом пошли загородные — Петергоф, Детское село, Павловск. Но больше всего меня покорила Гатчина.
Ее парк был обширен и пуст (он почему-то был не в чести у ленинградского начальства). Великолепный, всегда закрытый дворец не привлекал посетителей, чудесное озерцо неподалеку от него не облепляли ларьки и киоски, в прекрасных аллеях не бродили парочки. Зато здесь хорошо думалось — и я с новой остротой ощущал любимые с детства строчки:
Я привык каждое воскресенье уезжать в Гатчину, бродить несколько часов по парку, где-нибудь наскоро перекусывать и только к вечеру возвращаться в Ленинград.
Одна из поездок выдалась особенной.
В то воскресенье, хмурое и холодное, парк был по-особому пуст. Я бродил по его аллеям, шуршал опавшими листьями, вольно вдыхал дурманящие запахи увядания. Я тоже, как и Пушкин, больше всего любил осень — но не золотую, а ту, что следует за ней: позднюю, предзимнюю, ясную, звонкую, еще многокрасочную…
А осень тогда была так хороша, что я опьянел от холодно сияющего неба, тихо покачивающих рыжими кронами деревьев, глухо шелестящих пожелтевших трав. Мне захотелось кричать и размахивать руками — дать себе свободу наедине с собой. И я бежал по широкому кругу вокруг дворца, и пел, и