свидетельство и выражение не столько большого горя, сколько полной безнадежности. До сих пор не могу понять, почему меня не оставили на бабушку — она была еще жива. Возможно, она поехала мешочничать по окрестным богатым селам — так делали многие горожане, сбывая тряпье и бездельные ценности за муку и сало. Во всяком случае объяснения матери насчет моего абсолютного одиночества сочли удовлетворительными, и в главной тюремной резиденции ЧК на Маразлиевской мне милостиво разрешили поселиться с ней — в одной камере.
До революции роскошный дом грека Маразли был украшением односторонней пышной улицы, своеобразной ограды великолепного городского парка на крутом берегу над Иностранной гаванью и ланжеронским пляжем — любимым местом купания одесситов. Вероятно, богатому греку принадлежали и другие здешние дома — недаром городские власти нарекли улицу Маразлиевской…
Следственный отдел ЧК располагался в фасадных помещениях, тюрьма — во дворе. Смутно помню нашу камеру — просторную комнату, вероятно полуподвал (в сухой Одессе каждый дом начинался с полуподвального этажа). В ней было окно, схваченное решеткой, из окна был виден двор — туда въезжали автомобили, там ходили люди (с винтовками и без), стрекотали мотоциклы… Я часами завороженно вглядывался в его неширокий загадочный простор.
В камере нас было четверо: мы с мамой, молоденькая, хорошенькая девушка и высокая, худощавая женщина с тонким лицом. Как звали девушку, точно не помню, кажется, — Соня, а женщина была княгиней Путятиной. Соня называла Путятину почтительно — княгиней, мама обращалась к ней по имени-отчеству (имени и отчества не запомнил).
Старост в камере тогда не назначали — до того идеального тюремного порядка, какой я потом узнал в Бутырке, первозданная ЧК еще не дошла, — но полным хозяином нашего маленького арестантского коллектива была княгиня. И это был настоящий хозяин — воистину глава общества! Умная, сдержанная, решительная Путятина вносила успокоение и веру в души двух женщин, склонных впадать в отчаянье. Я тогда не знал этого слова — «благородство», а если бы и знал, то не отнес бы его к аристократке, ибо каждому малышу в нашем революционном бедняцком дворе было точно ведомо, что все аристократы сплошь обжоры, трусы, пьяницы, наркоманы и лжецы — в общем, настоящие подонки! Но много лет спустя, освоив и ходячий, и полузабытый словарь моей эпохи, я часто думал, что единственное это слово — «благородство» — и только оно, причем не в генетическом, а в моральном аспекте, может определить немолодую, худую княгиню Путятину — такую, какой она была в нашей камере.
По рассказам мамы, мы просидели на Маразлиевской около месяца, но дни были так однообразно схожи, что в памяти сохранились только несколько приметных событий. Главными среди них были допросы Сони и ночной шум во дворе.
Соню допрашивали нечасто, но подолгу. И перед вызовами на допрос она страшно волновалась и умоляла Путятину с мамой посоветовать, как ей себя вести, — видимо, знала нечто такое, чего в то грозное время лучше было не знать…
— Милочка, держитесь, — говорила княгиня. — Вы невиновны, а признаетесь — вас расстреляют. Будьте твердой, Сонечка, будьте твердой!
И маму Путятина убеждала в том же (я, прижавшись к маме, слышал эти слова — и навсегда их запомнил):
— Зинаида Сергеевна, вас выпустят, если не наговорите на себя. Терпеливо ждите, не волнуйтесь, ничего страшного вам не грозит.
Однажды, возвратившись с допроса, Соня возбужденно рассказала, что с ней разговаривал молодой и красивый чекист, что она ему очень понравилась, он сам это сказал. И он пообещал, что ее освободят, если она будет откровенной, — он сделает все, чтобы поскорей выпустить ее на свободу, ибо там, на свободе, он бы хотел продолжить их знакомство в более интимной обстановке. Соня сияла, она вмиг уверовала в свое скорое освобождение и грядущее счастье, потому что — она не хочет этого скрывать! — ей тоже понравился этот милый чекист, такой скромный, такой добрый — она даже не надеялась, что существуют такие замечательные молодые люди, среди знакомых парней нет ни одного похожего… А Путятина ласково и настойчиво твердила свое:
— Сонечка, не обольщайтесь, будьте твердой! Пожалейте себя, вам ведь жить и жить.
Мама, вернувшись с допроса, рыдала, уткнувшись лицом в подушку, я тоже плакал — от страха перед ее слезами и от сочувствия. Княгиня сидела на нарах рядом с нами и утешала ее. Маме предъявили обвинение в бандитизме — вероятно, не в прямом нападении с оружием в руках на мирных горожан, а в том, что называется соучастием и хранением награбленной добычи.
— Они пугают вас, Зинаида Сергеевна, — говорила Путятина, — не расстраивайтесь. Они беспощадны, но зачем им расправляться с вами? Вы им не враг, они это знают. Все обойдется, поверьте мне.
Мама понемногу успокаивалась, только всхлипывала и бормотала со слезами: «Проклятое золото! Проклятое золото!» Я потом спрашивал ее, откуда взялись эти монеты, но она так резко прерывала меня, что отвадила от попыток доискиваться истины.
Те сотни кругляшек, что вывалились из ведер и пакета, быть нашими не могли. Дома иной раз не хватало рваной керенки на хлеб, а мама была не из тех, кто оставит сына голодным, когда в тайнике уйма денег. Могли они действительно принадлежать моему будущему отчиму (он признал их в ЧК своими — не знаю, было ли это правдой)? Он, конечно, зарабатывал больше матери и отца: в довоенной своей молодости был журналистом, а в военные и революционные годы простым служащим в типографии Финкеля, выпускавшей весьма читаемую, за одну копейку, полубульварную «Одесскую почту». Состояние в одну-две тысячи рублей — примерно на такую сумму тянули реквизированные золотые монеты — не поражало грандиозностью: у многих рядовых служащих были накопления и побольше, но сам Осип Соломонович не принадлежал к людям, способным хоть что-нибудь, кроме хороших слов, накопить. К деньгам он относился с дружеской нейтральностью, но они его определенно не любили, чтобы не сказать прямо — не терпели. Они его избегали, обходили, обтекали — в общем, не давались, это и он сам — сокрушенно, и мама — с добрым смешком — всегда признавали.
Возможно, это было золото домовладельца Федотова. Принимая в свою квартиру хорошо знакомую домовую жилицу, он мог упросить ее спрятать от реквизиции остатки своего состояния. В этом случае признание матери обернулось бы для Федотова расстрелом за злостное уклонение от контрибуции (если только он уже не был расстрелян за иные прегрешения, включая и самое важное — что был домовладельцем, то есть эксплуататором-буржуем). А Осипу Соломоновичу ничего не грозило: он мог со спокойной совестью взвалить на свои заслуженные плечи — в 1905 году организовал профсоюз печатников, был его председателем, сочувствовал большевикам — не такой уж тяжкий для него груз золота…
Вечерами, когда раньше, а когда позже, в зависимости от «производственной нагрузки» на эту ночь, во дворе запускали моторы автомобилей — и они рычали и ревели. Мама крепко прижимала меня к себе. Соня заводила сдавленные рыдания. Путятина говорила:
— Расстреливать пошли… — И, прислушиваясь, добавляла: — Сегодня много расстрелов, очень рано начали.
В дни, когда расстрелов было мало, я успевал заснуть до того, как запускали моторы. Но неизменно наутро Соня возбужденно уверяла, что слышала и выстрелы, и крики, прорывавшиеся сквозь грохот автомобилей, и среди криков различила один женский — очень пронзительный был крик, жутко знакомый, она голову дает на отсечение, что это ее закадычная подруга, вот только непонятно, почему она попала в ЧК, она ведь такая тихоня, так всех сторонится…
Путятина устало возражала:
— Милочка, вы страшная фантазерка! Никто не кричал, вам померещилось. В таком шуме не то что голоса — выстрела не услышишь. Не взвинчивайте себя. Держитесь твердо — это единственное, что может вас спасти.
Однажды княгиня довела меня до слез. Несомненно, в женской камере я доставлял массу неудобств. В уборную нас водили вместе, а я уже не был таким маленьким, чтобы не понимать различия полов. Впрочем, в моей памяти не сохранилось ни одной «неприличной» картинки — стало быть, все нужные отстраненности умело соблюдались. Путятина относилась ко мне спокойно, с этакой холодноватой безучастностью. Ее не интересовало мое поведение, она не разговаривала со мной, не утешала, когда я