расстраивался, не спрашивала, что мне нужно. Я был для нее досадным, но неизбежным неудобством, меня следовало терпеть — и только. Но как-то она подошла ко мне и вырвала из рук миску. В тот день нам выдали селедку — немного ржавую, конечно, но восхитительно соленую, а я и тогда, и всю жизнь спокойно обходился без сахара, но соль мог лизать, как лижут леденцы или мороженое.
— Нельзя, мальчик! — сказала она властно, она обращалась ко мне только так: мальчик. — Я запрещаю тебе это есть!
Мама вступилась за меня. Пусть Сережа поест селедки, он очень ее любит! Княгиня была непреклонна. После рыбы нам долго не будут давать воды — что почувствует Зинаида Сергеевна, когда ее сын будет плакать от жажды и просить попить? Мы, взрослые, еще выдержим, но мальчик на это не способен. Она не просит, она требует!
И княгиня забрала мою порцию селедки. Я залился слезами, мама утешала меня, но настаивать не решилась. Из сочувствия моему горю она сама едва притронулась к еде. А спустя несколько часов разыгралась новая драма: Соня с запекшимися, вспухшими от сухоты губами била кулаками в дверь и требовала воды. Княгиня сидела на своей наре и молча глядела на стену — и, вероятно, далеко сквозь нее… Мама обняла меня, я со страхом следил за метаниями Сони — пока не заснул.
Эпилог тюремных бдений девушки, названной мною Соней, Путятина, к несчастью, предугадала. После одного из допросов та вернулась бесконечно счастливой. Раскрасневшаяся, сияющая, она бегала по камере и рассказывала, что следователь ее убедил, она призналась во всем, чего он требовал, и теперь он обещает ее немедленно освободить! И придет навестить ее дома… Она вспоминала, что у нее осталось из платьев — не встречать же влюбленного парня в этом изорвавшемся в тюрьме одеянии! Что-нибудь хорошее она подберет, что-нибудь она подберет!.. «Скоро я с ним встречусь дома!» — ликовала она. Свидание состоялось раньше. Отворилась дверь, и в сопровождении двух вооруженных красногвардейцев вошел ее суженый. И я навсегда запомнил этого человека в черной кожанке — молодого, красивого, убийственно змееглазого, с резким голосом, звучащим как жесть на ветру. Он вынул из кармана бумагу и прочел что-то такое, от чего Соня без памяти повалилась на пол. Визитеры повернулись и вышли — он первый, охранники следом.
Мама с княгиней подняли Соню, я помог им отнести девушку на нары. Путятина, смочив платок водой, терла Сонины виски, мама гладила Сонины руки — и не плакала. Я видел мамино лицо: скорбное, опрокинутое куда-то внутрь… Все свершалось в жестоком молчании.
Соня пришла в себя, что-то сказала, приподнялась… Сейчас же снова отворилась дверь — видимо, за камерой наблюдали в глазок. Появились двое в кожанках, они взяли Соню под руки и повели. Она еле двигалась, ноги ее подкашивались и заплетались, мужчины поддерживали ее и молча помогали идти. Она не оглянулась, ничего не сказала — вряд ли она что-либо отчетливо сознавала. На смерть идти вообще нелегко, а если ты — женщина и только что встретила свое двадцатилетие?.. В этот вечер, не засыпая, я долго слушал, как во дворе гремели моторы. Мама тихо плакала — я не осмеливался мешать ей. Княгиня лежала как мертвая и лишь иногда судорожно — каким-то приглушенным воплем — кашляла. Когда я наконец уснул, моторы все еще продолжали грохотать…
Не знаю, сколько еще дней после ухода Сони в вечное небытие мы провели на Маразлиевской. Новых женщин в камеру не добавляли. Как-то мама вернулась с допроса и сказала, что ей дали свидание с Осипом Соломоновичем — и он принес радостные вести! Ему сказали, что ее обвиняют в бандитизме, он опроверг этот вздор — и ему поверили. Ее — вместе с сыном — переведут с Маразлиевской в обыкновенную тюрьму, там и закончат следствие.
— Вот видите, все кончается хорошо, — ровным голосом сказала Путятина. — В нормальной тюрьме редко расстреливают — это все знают. Вас скоро освободят, Зинаида Сергеевна. Ваш мальчик будет бегать по родному двору!
Когда за мамой пришли, Путятина обняла ее и погладила меня по голове — в первый раз за месяц нашего совместного тюремного бдения…
Нормальная тюрьма находилась на окраине города, за кладбищем (теперь это район интенсивных новостроек). Не знаю, как она называлась в те годы, а ныне это ДОПР, Дом предварительного заключения. Впрочем, может, аббревиатура эта расшифровывается по-другому: скажем, Дом общественных принудительных работ…
ДОПР понравился мне больше Чрезвычайки. Это была вполне уютная тюрьма — не передовая, конечно, без прикрепляющихся днем к стене нар, как в Лефортово, но в ней по ночам не гремели моторы, а иные заключенные почти свободно ходили по двору — это можно было видеть в окошко. Тюрьма была из тех, что по мне!
Не стоит думать, однако, что я жажду нового переселения в камеру — просто в жизни мне выпадали тюрьмы и похуже: Маразлиевская тому первый, но не единственный пример. Лев Гумилев, мой напарник по норильскому сидению, еще до войны говорил: «Сережка, твоя судьба, если судить по имманентности твоей натуры, такова: у Гитлера ты должен быть в тюрьме, а у нас — в лагере!» Не знаю, как с имманентностью,[12] но тюрьмы меня вниманием не обходили. И потом мы просто еще не знали, что уже проектируются и скоро войдут в строй гитлеровские лагеря уничтожения…
Освобождение из ДОПРа совершилось тихо. Трамваи в городе не ходили, извозчичьи лошади в основном были реквизированы, остальные пошли на мясо — мы с мамой пешком добирались домой. Дома нас встретила бабушка — обе они, и мама, и бабушка, ударились в слезы, а я выскочил на улицу и лихо носился по двору — все произошло именно так, как обещала княгиня Путятина.
Я часто вспоминал ее… Фамилию Путятиных я встречал и в учебниках, и в романах (например, во «Фрегате 'Паллада'» Гончарова) — они оставили свой след в истории страны! А в моей жизни оставила след немолодая, изящная, удивительно умная, удивительно мужественная женщина — и она тоже была Путятиной.
Думаю, ее расстреляли в одну из тех ночей, когда с вечера заводили свою смертную мелодию моторы во дворе многоэтажного, роскошного дома на Маразлиевской.
13
Странные это были годы — конец гражданской войны, победное утверждение советской власти. Не сомневаюсь: историк сочтет это время, окрещенное хлестко и исчерпывающе: эпоха военного коммунизма, определяющим и судьбоносным. Но я был обывателем, а не историком, к тому же обывателем малолетним. Моего взгляда не хватало дальше одной-двух улиц, да еще берега моря — Отрады и Ланжерона, двух самых близких городских пляжей.
Для меня те великие времена (о них так красочно писали потом в повестях и романах) были бесцветно серы. В моем окружений эпохальных событий не происходило. Умерла бабушка, это было горе — оно вскоре забылось. Закрылись все рынки, частная торговля строго воспрещалась. Для взрослых это была почти трагедия: новой одежды не достать, еды (сверх того, что выдавалось по карточкам, а карточки когда отоваривались, а когда и нет) не купить. Моим товарищам и мне особого горя это не причиняло: черный хлеб с солью и цибулей был для нас не менее вкусен, чем куриные ножки и пирожные.
Шли мобилизации — против белополяков, против Врангеля, против разрухи, против кулачья, не желавшего отдавать хлеб по продразверстке (иными словами — за так). Забирали взрослых мужчин, преимущественно рабочих. Я жил даже не в мелкобуржуазном — в нище-буржуазном квартале, с нашей Мясоедовской никого не брали, разве что из домов побогаче какую-нибудь мелкую буржуазию — бывших торговцев, адвокатов, врачей, да и то на общественные городские работы. Политические события, в общем, шли мимо нас — они если и захватывали мостовые Прохоровской, то на Мясоедовскую не сворачивали.
В те годы едва ли не самым важным для нас делом стали походы на бывший Толчок. Это была площадь гектаров на пять, сплошь заставленная деревянными палатками. Раскинулась она на пересечении Тираспольской, Колонтаевской, двух Арнаутских (Большой и Малой) и Прохоровской, по периметру Старопортофранковской, некогда служившей границей порто-франко, межой, за которой уже не действовала продажа иностранных товаров без пошлины.