разобрались, чуть было не перестреляли друг друга, но я первым увидел звёздочки на фуражках и завопил что есть мочи: «Это же наши, наши!» Тогда мы бросились обнимать красноармейцев, целовать, а они смотрели на нас расширенными от удивления и ужаса глазами и всё никак не могли сообразить, что это за черти такие вынеслись на них из степи — оборванные, грязные, бородатые, в засохших кровавых бинтах.
— А ты откуда взялся, белый шайтан? — спросил меня боец-казах.
Я вначале не понял, о чём он ведёт речь, но когда мне принесли осколок зеркала и я взглянул на себя, то понял недоумение казаха. Мои волосы, брови до того выгорели на солнце, что стали походить на свежую ячменную солому. Гимнастёрка, фуражка с обвисшим матерчатым козырьком тоже были белыми, словно песок пустыни, — солнце и пот сделали своё дело, а если к этому прибавить, что мой добрый конь Мальчик тоже был белого цвета — от рождения, конечно, — то и впрямь мы с ним издали походили на белое привидение, а может быть, на вывалявшегося в муке кентавра. Абдулле очень понравилось выражение казаха, и он потом долго ещё звал меня белым шайтаном, а я его поправлял: «Не шайтан, а всадник». «Белый всадник» — в этом есть, кажется мне, что-то от Майн Рида.
На следующий день подтянулся и караван.
К встрече было всё готово. В центре аула соорудили трибуну. В почётном карауле выстроились войска. А как только авангард нашего отряда начал втягиваться в аул, оркестры грянули «Интернационал».
Встречать нас приехали командующий фронтом товарищ Зиновьев и председатель Актюбинского Совета товарищ Коростелев. Были речи, были слёзы и снова объятия и поцелуй. Я тоже плакал от радости и от счастья, и Кравченко плакал, и Абдукадыров, и даже наш грозный командир взвода Макарыч кашлял, сморкался и тёр кулаком покрасневшие глаза.
На митинге товарищ Зиновьев сказал:
— Товарищи! В невероятно трудных, в нечеловеческих условиях вы преодолели три тысячи километров, чтобы дать нашему фронту оружие. Этот подвиг по плечу настоящим героям, настоящим революционерам!
Я сегодня же пошлю радиограмму товарищу Ленину, что его наказ вы выполнили с честью. А от командования фронта обещаю: вашим оружием мы разобьём дутовцев. Оренбург снова станет советским.
А я спросил у Степанишина:
— Макарыч, неужели и я герой? Я ведь три месяца назад с Колькой Портюшиным раков в Волге ловил и о подвигах не думал.
А Макарыч мне ответил:
— Люди героями не рождаются. Это время их делает героями, жизнь, революция.
Из Кошкар-Аты мы перебрались на станцию Челкар — конечный пункт маршрута, помылись, приоделись и стали даже малость отъедаться. Но тут отряд наш стал таять на глазах: многие товарищи были направлены в госпиталь, некоторые влились в состав войск Оренбургского фронта, а другие вместе с товарищем Джангильдином готовились к походу в Тургайскую область. Там хозяйничают белые и алаш- ордынцы, и нужно их оттуда выбить и восстановить там Советскую власть.
Я хотел остаться с товарищем Джангильдином, да и не только я, но и весь наш взвод разведки, а судьба распорядилась мною иначе. Вчера в штаб фронта пришла радиограмма от товарища Дзержинского, а в ней говорилось: «С целью укрепления Ташкентской чрезвычайной следственной комиссии командируйте в распоряжение Турк ЦИКа товарища Степанишина и ещё нескольких товарищей, которые могли бы оказаться полезными делу. Подбор людей для группы поручается лично тов. Степанишину. С получением сего немедленно выехать в Ташкент».
По мнению Макарыча, полезными делу оказались Абдулла Абдукадыров, Грицько Кравченко и я. Абдулла обрадовался, что увидит, наконец, свой родной Ташкент. Грицько призадумался: «Когда ж это, трясця мне в печёнку, я доберусь до своей Украины?» А я растерялся. Мне очень хотелось быть вместе с товарищем Джангильдином, но и Макарыча я не хотел потерять. Думал я, думал, как мне поступить, пока Макарыч, как обычно, но рассёк этот гордиев узел сабельным ударом своей логики:
— А зачем ты, Миша, сушишь себе голову? Есть приказ, и изволь его выполнять. Поедешь со мной. Всё.
Завтра мы уезжаем. А сегодня я ходил прощаться с товарищем Джангильдином. Он сидел за столом в штабной мазанке, положив на стол свои большие натруженные руки, и о чём-то думал. И мне вдруг вспомнилась та тревожная ночь в Астрахани, когда Джангильдин с Кравченко впервые пришли в наш дом. Встречал я их как врагов, а вот теперь стоял на пороге и глотал слёзы. Джангильдин поднял на меня глаза, улыбнулся иссохшим ртом:
— А-а-а, это ты, Миша…
Потом встал из-за стола, подошёл ко мне вплотную и обнял за плечи.
— Ничего, Миша, ничего… Ты такие стихи слышал:
Ну так вот, дороги наши ещё сойдутся. Когда закончишь свои ташкентские дела, приезжай ко мне в Тургай, Хочешь, братом будешь, хочешь — сыном… Прости, если положил я на твои плечи ношу, непосильную для юноши, но ведь и себя я не жалел и не жалею. Будем, Миша, служить революции, пока бьётся сердце.
Это прекрасные слова, и я запомню их на всю жизнь.
И ещё сказал мне товарищ Джангильдин, что врагов у нас много и ведут они с нами бой не на жизнь, а на смерть. Вот, говорит, Миша, поймали мы недавно в пустыне лазутчика, который сыпал яд в колодцы. Он всё кричал: «Тоджик, тоджик…» Так никакой он не таджик, хотя и знает таджикский. Я вспомнил: ещё в шестнадцатом году он пробрался к нам в лагерь и пытался застрелить Амангельды Йманова. Его разоблачили как шпиона царской жандармерии, но он скрылся. Потом вынырнул в Бухаре и поступил на службу к эмиру. Как показали допросы, он работал сразу на три разведки: английскую, эмирскую и белогвардейскую.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Ташкент. Все дороги ведут в Бухару
Из Ташкента на Каган поезда ходили регулярно. Ощетинившись штыками красногвардейских дружин, обвешанные, словно гирляндами, ватагами мешочников, пыхтя и отдуваясь, переползали они границу Бухарского эмирата и подолгу стояли на станции Каган. Здесь паровозные бригады набирали воду, запасались харчами, комиссары проводили летучие митинги. Постояв сутки-двое, эшелоны тащились дальше, к Мерву, на Закаспийский фронт, но выглядели теперь словно корабли, очищенные от ракушек: ватаги мешочников, спекулянтов, мелких жуликов, проходимцев дальше Кагана не ехали. Здесь они, точно червивые яблоки после бури, сваливались на пыльное привокзалье и растекались по грязным улочкам станции во все стороны — кто в кишлаки, менять гвозди на сушёный урюк, кто на базары Благородной Бухары, а кто под высокую руку его превосходительства тупчи-баши: бывшим царским офицерам в Арке всегда были рады.
В этот день в вагоне пассажирского поезда, приближавшегося к станции Каган, в отдельном купе сидели два пассажира и вели неторопливый разговор. Один, в форме сербского офицера, моложавый, но с жёлтым от бессонницы лицом, рассеянно поглядывал в окно, где проплывала в пыльном мареве выжженная