комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.
Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки- кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
— …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно — быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
— Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
— Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
— Возьмите, пожалуйста.
— Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда — в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме — как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
— Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
— Не сниму. Я кричать буду.
— Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей — я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя — там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.
Я тискаю в кулаке лепешку и очень тихо говорю с ним, стараюсь, чтобы на одной ноте, как читают написанное, сонно и внятно, будто мне все равно.
Честно? Я не помню, что я ему говорил.
Точно не просил отпустить домой, не плакал, не рассказывал о себе.
Просто говорил.
То ли пять минут с хвостиком, то ли час с лишним.
Он отошел от лестницы, присел на корточки, уронил стекло и отвесил челюсть.
И тогда я соврал ему:
— Не бойтесь. Я еще раз. Обязательно. К вам приду.
И побежал вниз.
Я очень долго бежал.
И кричал.
Только ничего не было слышно.
Как в хоре, когда я впустую открывал рот.
Я сидел в скверике около детского сада. Посередине стояла широкая ваза-клумба. В ней ничего не росло, и земли не было. Была вода. Весь сентябрь-октябрь-ноябрь вода наливалась в нее с неба, остывала и чернела. Сейчас, в декабре вода тонко примерзла по верху. Это была не простая вода — а сталинская. Сталинская вода — это такая вода, которой вороны запивают волчьи ягоды, чтобы жить всегда. Я разломил ледяную корочку и выкинул из вазы куски.
Я насильно ел мою лепешку, которая стала грязной, и запивал ее сталинской водой, чтобы больше никогда не кричать.
Потом я встал и пошел домой.
И больше никогда не кричал.
А вернуться в выселенный дом нельзя, я пришел в тот двор вчера, постоять.
Стена затянута зеленой строительной сеткой и проем подъезда, кажется, замурован.
…Сорок дней и сорок ночей над Пресней будет поворачиваться великое хриплое облако.
Оно вслепую проглотит новогодние елки, голые пирамидальные тополя, хоккейный каток на центральном пруду, верблюжье одеяло и хоккейные клюшки на чужом балконе, скамьи на чугунных ногах, черные скворечники, стеклянный пост регулировщика — «стакан» на перекрестке, газетные киоски, кувыркачие тяжелые урны-колокола, полные литого льда, пельменную напротив зоопарка, все проглотит облако, ничего никому не оставит. Взамен над площадью Восстания взойдет для всех нас навсегда счастливое старое, старое, старое солнце.
Виктория Райхер
Рылся в карманах при маме с папой, выпали сигареты, да вы чего, это одного моего приятеля, честное слово.
Вынимал носовой платок, вытащил презерватив, ой, ты не думай, это не мой, это я у родителей спер, просто так, прикольно, скажи?
Хотел достать проездной, в руке оказалась помада, как не твоя, а чья же, ну вот, ушла, отдать бы теперь помаду, только вспомнить кому.
Пытался найти авторучку, извлек из внутреннего кармана две соски размера «мини» — синюю и голубую. Извините, мы тут родили позавчера.
Отсчитывал мелочь, горстью достал монетки, среди них — машинку, обгрызенный карандаш и шахматного короля. Обрадовался — вот он, оказывается, где, а мы искали.