перспективы разорения фон Мекк: «Сегодня получил Ваше письмо, в коем Вы объясняете мне положение дел Ваших. Оно произвело на меня убийственное впечатление! Бедный и милый друг! Мне несказанно тяжело, и горько, и страшно за будущее. Слезы душат меня».
Даже после заверений Надежды Филаретовны в том, что беспокоиться нечего, Чайковский ответил посланием религиозного содержания, где искренне ощущается внутреннее движение к Богу: ее неприятности совпали с глубоко потрясшей его безвременной кончиной Рубинштейна: «По поводу молитвы к Богу скажу Вам, дорогая, несравненная моя, что для меня величайшее счастье и наслаждение молиться за Вас Богу и призывать на Вас благословение его». И ее экстатическая реакция: «Вы молитесь за меня. Боже мой, да ведь этого одного достаточно, чтобы дать мне силы переносить все гонения, все удары, которые не перестают сыпаться на меня». В письме от 20 марта он повторяет свое намерение снова вернуться к преподавательской деятельности: «Я решился, дорогой, милый, добрый друг, вступить опять на службу профессором и непременно в Москву, но у меня не хватает мужества сделать это теперь, когда еще так свежа память о невознаградимой утрате. Мне хочется будущий сезон еще прожить на свободе, а через год… я или поступлю туда или же в Петербург, куда меня звали еще два г[ода] тому назад».
Но даже такие драматические обстоятельства не помешали ей решительно возразить: «Милый, дорогой мой, зачем Вы хотите поступить опять в консерваторию? Зачем налагать на себя опять это тяжелое ярмо? Только что, быть может, нервы и здоровье начинают успокаиваться, укрепляться, а тут опять все испортится, пропадет. Вы выражали такие хорошие религиозные чувства, веру в милость Божью и покорность воле его. Зачем же Вы хотите теперь бороться с промыслом Божьим? <…> Я скажу только одно, что бы Вы ни предприняли и как бы ни поступили, я не отдам своего права заботиться о Вас, и Вы не имеете права взять его от меня до тех пор, пока я в состоянии пользоваться им, а эту-то черту Бог и укажет нам обоим». Это заявление было категорическим и, по-видимому, окончательным. Чайковскому, конечно, делает честь его желание начать работать и отказаться от субсидий, выдававшихся его покровительницей, оказавшейся теперь в тяжелых обстоятельствах. Это лишний раз говорит о его порядочности, на какие бы компромиссы с самим собой он ни шел. Однако нельзя сказать, что он принял это решение с легким сердцем и что в обращениях к ней ему не пришлось в каком-то смысле покривить душой. Читаем в письме Модесту от 17 марта 1881 года: «В моей жизни происходит крутой поворот, который будет иметь влияние на всю дальнейшую жизнь. Во 1-х, смерть Н[иколая] Г[ригорьевича] имеет для меня большое значение, а во 2-х, Н. Ф. фон Мекк почти разорена. Я слышал об этом еще в Москве и просил ее отвечать откровенно, правда ли это. Из полученного ответа вижу, что правда. Она пишет мне, что получаемая мною сумма ничтожна в сравнении с ее миллионным разорением, и желает продолжать уплату по-прежнему, просит, чтобы я не упоминал об этом, но ты понимаешь, что пенсия эта перестала быть для меня чем-нибудь прочным и верным, и по всей вероятности если не в следующем, то в предбудущем сезоне придется опять потянуть лямку где-нибудь на службе. Все это не весело».
Чайковский возвратился в Россию 25 марта и, несмотря на приведенную выше просьбу фон Мекк, снова писал ей из Петербурга 2 апреля: «Я до слез тронут Вашей бесконечной добротой, но, признаюсь, мысль, что я злоупотребляю ею, нередко терзает меня. Мне как-то совестно пользоваться по-прежнему всеми благами свободы, которою Вы меня наделили, когда Вы сами принуждены себя во всем ограничивать. <…> Прошу Вас только, друг мой, не забывать, что я совершенно обеспечен не только от нужды, но даже от ограниченности средств, в том смысле, что мне стоит сказать слово, и меня возьмут в ту или другую консерваторию за отличное вознаграждение. А что я приму профессорское место лишь по необходимости, без удовольствия, так мало ли что!» Однако в 1881 году Надежда Филаретовна проявила недюжинную деловую хватку, которая лишний раз доказала ее незаурядность, и состояние фон Мекков было спасено, причем пришлось пожертвовать многим: были проданы Симаки, Браилово, роскошный московский дом, так что она на какое-то время даже осталась без постоянного пристанища. В конечном счете ей удалось вывернуться из финансовых тисков и потери оказались не катастрофичными.
Денег, посылаемых ею, композитору явно не хватало: он начал брать в долг, чтобы покрыть собственные расходы и расходы братьев, особенно Анатолия, зависевшего от его дотаций. В какой-то момент это стало особенно невыносимо — тогда он принял решение запросить втайне три тысячи рублей от императорской казны с постепенным погашением долга из поспектакльной оплаты. 19 мая, после очередной просьбы Анатолия о помощи, Чайковский обратился к Победоносцеву, обер-прокурору Синода, с просьбой ходатайствовать перед Александром III, дабы «выйти из самых сложных, затруднительных обстоятельств». Государь ответил положительно. Через десять дней композитор получает конверт с деньгами и письмом от Победоносцева, в котором тот передал желание государя, чтобы деньги эти Чайковский не выплачивал, а принял как подарок. Хотя Петр Ильич и чувствовал себя весьма неловко, но был тронут необыкновенной благосклонностью императора к своей просьбе.
На фоне всех этих событий продолжал разгораться бытовой конфликт между отцом Коли Конради и Модестом. В результате старший Конради отказался отпустить мальчика с братьями в заграничную поездку весной, несмотря на все дипломатические усилия Петра Ильича: «Милостивый государь Герман Карлович! Прежде всего, в ответ на письмо Ваше, поспешаю уверить Вас, что я нимало не оскорбился Вашим отказом отпустить со мной Колю. Объяснить этот отказ недоверием ко мне было бы слишком странно и наивно». В письме же Анатолию 6 мая этот «милостивый государь» характеризуется без всякого деликатничанья: «Но как мне жаль бедного Модю, и как трагично его положение. Не будь у него, да и у меня, сердечной привязанности к Коле, я бы потребовал даже, чтобы Модест ушел из-под подчинения этой гадины. Но ввиду Колиной пользы и их взаимной любви, что тут делать? Нужно терпеть». Он оказался прав — к середине августа кризис с Конради разрешился.
В конце апреля Чайковский выехал к сестре на Украину, по пути остановился в Москве, чтобы повидаться с Алешей. 30 апреля, уже из Каменки, он изливает свою тоску фон Мекк, причем довольно откровенно: «Я виделся с Алешей в Москве и чувствую, что горе, причиняемое мне разлукой с ним, не только не улеглось, но еще сделалось живее и острее. Он очень огрубел физически, т. е. стал грязен (ибо иначе и быть не может в казарменной жизни), но в особенности морально. Мысль, что четыре года пребывания в солдатчине исказят все его нравственное существо, просто убивает меня. Через три с половиной года он вернется ко мне, но, увы, уже совсем другим Алешей! Между тем, более чем когда-либо я чувствую, до чего он бы мне был нужен именно теперь, когда у меня накопилось в сердце так много горечи и когда прочные привязанности и привычная обстановка так успокоительно бы могли на меня действовать. Я знаю, что одно присутствие его около меня, сознание, что у меня под рукой существо, безгранично мне преданное и много лет бывшее моим постоянным спутником, — придало бы мне много нравственной силы для побеждения грызущей меня тайной тоски и отвращения к делу. Признаюсь Вам, что я боюсь этой тоски, боюсь упасть духом и сломиться. Очень может быть, что болезненное состояние моей души кратковременно, но во всяком случае Алеша был бы мне теперь страшно нужен. Все, что мне напоминает его, действует на меня болезненно тяжело, ибо раскрывает все значение понесенной утраты. Вот почему я боюсь ехать в Симаки (тогда еще остававшееся в ее владении. —
«Воспитаннику» же его барин писал 2 мая: «Ты не можешь себе представить, до чего мне тяжело думать о тебе и вспоминать тебя. Каждый вечер, раздевшись, я сажусь к столу и начинаю грустить и тосковать, вспоминая, что тебя нет рядом со мной. Странная вещь! Осенью, когда ты уехал отсюда, я не так скучал о тебе, как теперь. Смешно сказать, что я даже каждый раз немножко плачу, когда увижу вещь,