Но радость была недолгой: нужно было срочно писать новую оперу и новый балет. Кроме того, тяготила мысль о предстоящих заокеанских гастролях и сильно раздражали бессмысленные визиты и обеды. Его не могли утешить ни Модест, уже месяц находившийся в Париже, ни Сапельников со своей подругой Софией Ментер. Чайковскому очень хотелось уединиться и начать работать. Он отправился в Руан, пытаясь там приступить к выполнению заказов. 29 марта/10 апреля в Париж пришла телеграмма о кончине сестры Александры. В тот же день Модест поехал в Руан, но известить брата об этом так и не осмелился, решив, что эта новость может разрушительным образом отразиться на его и без того плохом состоянии, и даже на его поездке в Америку. Вместо этого он заявил ему, что возвращается в Россию, а Италию, где он собирался отдыхать, решил отложить до следующего раза. Петр Ильич одобрил намерение брата: ему никогда не нравилось отсутствие у Модеста ностальгии по дому, столь развитое у него самого, и он усмотрел в этом желании пробуждение как бы собственных мыслей и чувств.
После отъезда Модеста мучения, вызванные тщетными усилиями над сочинением балета «Щелкунчик» и оперы «Иоланта», превратились в отчаяние. Композитор понял, что к сезону 1891/92 года не успеет «хорошо исполнить взятый на себя труд». Перспектива жить в постоянном напряжении, как перед поездкой в Америку, так и по возвращении, стала, по его словам, «грозным убийственным призраком». Тоска по родине, постоянно сопутствующая ему в заграничных путешествиях, и отсутствие Алеши усугубляли невыносимость его положения. После тяжких раздумий он отправил письмо Всеволожскому с просьбой перенести постановку балета и оперы на следующий сезон. После этого гора свалилась с плеч и напряжение исчезло. Чтобы развеяться перед гастролями, он несколько дней провел в Париже.
Гуляя по улицам французской столицы, Чайковский зашел в читальный зал, рядом с Гранд-опера, где обычно просматривал русскую прессу. На последней странице «Нового времени» за 31 марта он неожиданно увидел сообщение о смерти Александры. Из читального зала он выбежал «как ужаленный». Потрясенный известием, Чайковский хотел было отказаться от поездки за океан, но потом одумался, иначе пришлось бы возвращать большой аванс, который он успел уже получить. 4/16 апреля он писал Модесту: «Я очень страдаю нравственно. Боюсь ужасно за Боба, хотя и знаю по опыту, что в эти годы подобные горести переносятся сравнительно легко». На удивление, сам он перенес эту смерть легче, чем можно было ожидать: беспокойство за Боба и предстоящее трансатлантическое путешествие перевесили. Вызвано это было тем, что Александра отдалилась в последние годы от брата, которому были неприятны ее потворство Таниной наркомании и ее собственная пагубная страсть, доведшая обеих до гибели. По словам брата- биографа, в это время сестра оставалась для Петра Ильича лишь «священной реликвией его детства, юности, молодости и каменского периода его жизни». Читаем в письме Модесту, написанном несколькими днями позже: «Смерть Саши и все, что сопряжено мучительного с помыслами о ней, является как бы воспоминанием из очень отдаленного прошлого, которое я без особенного] труда стараюсь отогнать и вновь думать об интересах минуты того не я, который во мне едет в Америку».
Боб пережил смерть матери спокойно. Он написал дяде: «Проект скрыть от тебя смерть мамы, как я и ожидал, оказался несостоятельным. Да что тут скрывать — рано или поздно ведь узнаешь. Да, как ты пишешь, в мои годы горе переносится легко — если это годы, а не мой особенный характер тому причиной. Но я предполагал, что такое страшное событие совсем иначе на меня подействует, и был удивлен, убедившись, что я не заболел или что-нибудь в этом роде. Так уж сотворен, но ведь и Папа молодцом и не предается отчаянию».
Композитор отплыл на пароходе «Британия» из Гавра в Нью-Йорк 6/18 апреля в 5 часов утра. На протяжении путешествия он грустил, будучи мысленно с Бобом и Модестом в Петербурге. Но за девять дней плавания несколько рассеялся, познакомился с пассажирами и стал терпеливо ожидать прибытия в Новый Свет. Свои впечатления он фиксировал в дневнике, и еще детальнее в письмах Модесту, Бобу и Анатолию. «Пароход удивительно роскошен; настоящий плавающий дворец. Пассажиров не особенно много. <…> После обеда я бродил по палубе, и жажда общения была так сильна, что я пошел во второй класс и отыскал там commis-voyageur’a (коммивояжер. —
Оказавшись, наконец, на суше и оставшись в гостинице «Нормандия» один, Чайковский дал волю слезам, как это часто бывало с ним в одиночестве на новом месте. Придя в себя, отправился осматривать город. Бродвей произвел на него самое неожиданное впечатление: одноэтажные и двухэтажные дома чередовались с девятиэтажными — сочетание, невиданное тогда в Европе. Он делился с Бобом мыслями о Нью-Йорке: «Это громадный город, скорее странный и оригинальный, чем красивый. Есть длинные дома в один этаж и есть дома в 11 этажей, а один дом (новая, только что отстроенная гостиница) в 17 этажей. Но в Чикаго пошли далее. Там есть дом в 21 этаж!!! Что касается Нью-Йорка, то это явление объясняется просто. Город расположен на узком полуострове, с трех сторон окружен водой, и расти в ширину он не может; поэтому растет вверх. Говорят, что лет через 10 все дома будут не меньше как 10 этажей».
Через несколько дней Чайковский с восторгом писал: «Удивительные люди эти американцы! Под впечатлением Парижа, где во всяком авансе, во всякой любезности чужого человека чувствуется попытка эксплуатации, здешняя прямота, искренность, щедрость, радушие без задней мысли, готовность услужить и приласкать — просто поразительны и вместе трогательны. Эта, да и вообще американские порядки, американские нравы и обычаи очень мне симпатичны, — но всем этим я наслаждаюсь, подобно человеку, сидящему за столом, уставленным чудесами гастрономии, но лишенному аппетита. Аппетит во мне может возбудить только перспектива возвращения в Россию».
Насыщенные встречами и репетициями дни летели незаметно. 18/30 апреля Петр Ильич сообщает Бобу: «Меня здесь всячески ласкают, честят, угощают. Оказывается, что я в Америке вдесятеро известнее, чем в Европе. Сначала, когда мне это говорили, я думал, что это преувеличенная любезность. Теперь я вижу, что это правда. <…> Я здесь персона гораздо более, чем в России. Не правда ли, как это курьезно!!! Музыканты на репетиции… приняли меня с восторгом».
Американский образ жизни пришелся ему по вкусу. Его поразила грандиозность размеров, а нравы и порядки вызывали живую заинтересованность; особенно ему понравилось, что вопреки сосредоточенности американцев на бизнесе они оказались очень внимательны к искусству, свидетельством чего он считал появление Карнеги-холла, в открытии которого его пригласили участвовать. Ему доставил удовольствие комфорт номера в гостинице: электрическое и газовое освещение, уборная с ватерклозетом, умывальником и ванной, масса чрезвычайно удобной мебели, телефон — всего этого тогда еще не было в Европе, не говоря уже о России.
Эндрю Карнеги, знаменитый богач, на деньги которого был только что построен мюзик-холл, оказался «похожим на Островского старичком» и вызвал особое расположение Чайковского прежде всего тем, «что обожает Москву, которую посетил два года тому назад». 28 апреля/10 мая он был приглашен к Карнеги на обед: «Архибогач этот живет, в сущности, нисколько не роскошнее, чем другие. <…> Carnegie, этот удивительный оригинал, из телеграфных мальчишек обратившийся с течением лет в одного из первых американских богачей, но оставшийся простым, скромным и ничуть не подымающим носа человеком, внушает мне необыкновенную симпатию, может быть, оттого, что и он преисполнен ко мне сочувствия. В