Киева, под видом пресса, нам прислали два противотанковых домкрата, и мы, напрягая себе шеи, сломав по дороге телегу, даже дотащили до него – золотые его руки – эти совершенно неподъемные железяки, которые впоследствии так никогда и не превратились в пресс – золотая его мать, – потому что не хватало еще кучи всяческих деталей.
Бог с ним, штамповали на стороне.
Витя был гений.
И, как всякий натуральный гений, он мыслил вслух.
Это был фейерверк.
Это был какой-то ослепительный кошмар.
Он все время говорил.
Он звенел, как мелочь в оцинкованном ведре, и мы легко тонули в обилии свободных радикалов.
Витя мог все.
С помощью индикаторных трубок на что угодно.
Я помню только индикаторные трубки на окись углерода и озон, на аммиак и ацетон, на углеводы и раннюю идиотию – трубку следовало вложить в рот раннему идиоту и через какое-то время вынуть с уже готовым анализом.
Трубок было до чертовой пропасти.
Кроме того, Витя мог заразить весь воздух, всю воду, всю землю и еще три метра под землей трудноразличимыми ядами.
Во времена Клеопатры он наслал бы мор на легионы Антония.
Во времена династии Цин – отравил бы всех монголов.
Сама мама Медичи плакала и просила бы его дать ей яда для ее сына Карла.
Витю надо было только зарядить на идею, и дальше он уже мчался вперед самостоятельно, с невообразимой скоростью изобретая трубки, приборы, способы, методы.
Он все варил голыми руками.
После него можно было годами биться над воспроизведением его методик, и на выходе получалась бы только желтая глина, а у него получались рубины, сапфиры, топазы, потому что он все делал по схеме: один пишем. – два в уме.
Он приходил в неистовство, если его не понимали, а поскольку его не понимали сразу, то в неистовство он приходил тут же.
Он спрашивал и сам себе отвечал, повышал на себя голос и выстраивал логические цепи, он не верил и домогался, готовил ловушки и сам в них попадал.
Говорить с ним мог только Бегемот.
Без Бегемота непременно терялась нить разговора.
Витя сварил нам много бирюзы.
«Ах, эти немыслимые потуги, напряжения, колотье в груди.
Все ли усилия наши возвратятся
К нам голубками, перышками легкими, майскими ситцами?». – сказал бы настоящий поэт, холера его побери.
И не только холера.
Пусть у него загноятся глаза, тело покроется струпьями и чумными бубонами.
Бирюза…
Мы продавали ее на всех углах.
Мы ходили с ней по городу, и эти драгоценные ядрышки екали у нас в карманах, как каменные яйца или как селезенка у водовозных лошадей.
Мы входили в офисы, расположенные в техникумах и хлебопекарнях.
Мы входили через мужской туалет и попадали в двери, и, как пещера Аладдина, взорам нашим открывалась шикарная жизнь: там на кожаных диванах продавали за рубеж нефть, газ, лес и ввозили в страну йогурт.
Они хотели возить только йогурт.
Они не хотели бирюзы.
А мы им всовывали, втюхивали, втирали в очки технологию производства бирюзы и индикаторные трубки на раннюю идиотию, а они делали большие глаза, они вообще не понимали, откуда мы взялись, они делали руками движение – «чур меня, чур», будто отгоняли кого-либо или стирали в памяти.
Они не понимали ни черта, потому что в голове у них – как и у всех торгующих газом и нефтью – был только вентиль: открыли – потекло.
С Ежкиным мы еще с лейтенантов служили среди сугробов.
А теперь он продавал заношенное белье на вес и существовал среди кислых запахов.
– Еж-ки-н, скотина ты эдакая, – говорил я ему ласково, – почему ты не хочешь купить у нас бирюзу?
А Ежкин смотрел на нас пристально и медленно соображал, потому что в прошлом он к тому же был охотник и быстро и опрометчиво он только стрелял и бегал, а думал и говорил он медленно.
Помню Ежкина еще в младенчестве, когда он впервые надел лыжи и взял в руки охотничье ружье как инструмент убийства (дробь в обоих стволах).
И вот Ежкин идет по хрустальному, заснеженному лесу – вокруг застывшая несравненная красота – и доходит до глубокого оврага, а на той стороне в кустах что-то возится.
Он взял и стрельнул в эти кусты (дробь в обоих стволах), а оттуда вылетела кабаниха, мать вепря, мотая головой. Она была размерами с шерстистого носорога.
Она как увидела Ежкина на той стороне оврага, так прямо без подготовки прыгнула к нему в объятия, распластавшись над пропастью.
И Ежкин, от испуга, вместе с лыжами взмыл в воздух и, стремительно собирая по дороге в рот иголки, оказался на самой верхушке гигантской ели.
Кабаниха вырыла под елкой глубокий и убедительный окоп.
Иногда она вскидывала морду к звездам и смотрела – не свалится ли к ней в этот уютный окопчик маленький вкусненький Ежкин?
Она продержала его на дереве всю ночь.
Дерево гнулось и скрипело.
Ежкин висел, раскачиваясь на самой верхушке, черный, как спелый банан, и пел что-то народное, чтоб согреться.
Следует заметить, что Ежкин у нас потомственный охотник на кабана.
Еще его папа, тоже, кстати, Ежкин, не говоря уже о дедушке, охотился на этого чуткого зверя.
Как-то они – его папа с другом – оказались с дипломатической миссией в Германии, и там их пригласили на кабана.
Выпили они по полведра каждый, и их посадили в разные люльки над тропой.
Одного посадили в начале тропы, другого – в конце.
И друг папы Ежкина от пьянства дико пал – вывалился из люльки прямо на тропу, по которой уже пошел зверь.
И на четвереньках – встать он таки не смог – он полз, подгоняемый кабанами и кричал: «Я не кабан! Я не кабан!»
Кричал он, видимо, папе Ежкина, к которому и направлялось все стадо.
Столь глубинное потрясение – а он орал «я не кабан» даже в машине – не прошло для него бесследно. Уволившись в запас, он сделался яростным защитником всего живого.
Пока я вам все это рассказывал, Ежкин думал о бирюзе.
Думал, думал, искажая свою внешность, а потом он мне сказал решительно, что, мол, бросай, Саня, свою бирюзу, чугун с ней, и переходи к нам. У нас так хорошо. Мы продаем вещи людям, то есть помогаем им выжить в это непростое время.
И я смотрел на Ежкина, на его раскрасневшееся от благородства лицо, и жалость пронзала мне печень.