конечно же).
После чего, само собой, меня уже неудержимо потянули к себе – с точки зрения композиционной, разумеется, – психологические опусы ранних и экзистенциальные сентенции поздних французов, и я немедленно увлекся соотношениями парадоксального, ортодоксального и исповедального в прозе, полюбил ненавязчивые парадигмы.
Теперь меня часто можно было наблюдать шляющимся с томиком Паскаля в руке, а также изучающим всякие Авесты Ницше и Фрейда. Я полюбил приставки и суффиксы, аффиксы и префиксы,
и особенно корни – их в первую голову. Все теперь для меня имело значение, и мир теперь являл собой особую ценность, потому что в нем были слова —
мягкие,
терпкие,
гладкие,
едкие,
колючие,
жгучие,
вкусные,
грустные.
Я даже посещал поэтические семинары. Там по вечерам собирались поэты и в атмосфере хрупкости душевного устройства слагали вирши. Следовало при этом их хвалить.
Потому что поэта можно легко убить, сказав, что у него не стихи, а говно.
Нужно было говорить так: «… Образность прозрачных линий не всегда доминирует… эм… я бы сказал… вот…»
Семинары вел гений – сын ящерицы: потому что на абсолютно лысом черепе глаза казались особенно выпуклыми, потому что помещались в бутоне из складок полувяленой кожи.
Когда я впервые увидел это сокровище отечественной изящной словесности, я почему-то подумал, что он должен ходить по душной комнате босиком с лукошком и разбрасывать по стенам гекконов, которых он из этого лукошка и достает.
Он разбрасывает – они прилипают. Я там узнал много новых слов. Я там узнал слово «сакрально».
Его следовало произносить с придыханием, томно расслабив члены.
Его нужно было вставлять где попало – оно всегда выглядело к месту.
Там же я познакомился с иностранцами. И даже прослыл среди них чем-то вроде путеводителя.
Как-то девушка – прекрасная американка – сидела рядом со мной, и битый час мы разговаривали о филологии.
Она была неистощима.
Ее интересовали всякие новые слова, а также различные русские ортодоксальные течения в литературе, по поводу которых вначале я что-то мямлил, но потом, установив, что она впитывает всякий хлам, как малайская губка, разошелся и с непередаваемой легкостью вязал в нечто восьминогое и клириков, и лириков, и всяких, и прочих.
Мне нравились ее глаза – серо-голубые, как северные небеса.
Мне нравился ее нос – немножко вздернутый, ее губы, чуть припухлые, как у обиженного ребенка, ее локоны, мелкими льняными колечками разметавшиеся по плечам, розовой спине, попадавшие во впадину между лопатками, обещавшими сейчас же задышать летним зноем, запахнуть грушами, коснись только их слегка.
Мне нравились ее руки – крупные, белые.
Мне нравились ее ноги – крупные, белые.
Ступни, бедра, лодыжки.
Я чувствовал, что оживаю, что внутри струятся соки.
Почему-то захотелось сделаться маленьким и посидеть у нее на коленях, и чтоб она была моей мамой.
– Ххх-ууу-иий! – простонала она.
– Что? – не понял я.
– Я давно хотела спросить, – сказала она, – есть одно такое русское слово, его много говорят, его надо сказать так, как будто ты выдыхаешь, вот так, – и она набрала воздух, – ХХХ-ууу-иий!
Этим, знаете ли, все и кончилось, и я снова нашел Бегемота.
– Членистоногое! – сказал я ему, раскрывшему глаза широко. – Только член и ноги! Напустил девушке полную лохань своих головастиков, а теперь не хочет жениться! – Видя, что напасть на него внезапно мне не удалось, я продолжил:
– Помыл тело и за дело! Настроил инструмент и за документ! Вы, я вижу, все позабыли. Что вы на меня уставились, вяловатая тайландская кишечная палочка! Вы что себе вообразили, пиписька ушастого коршуна, если я на мгновенье занялся отечественной литературой, которая в этот момент неотступно погибала, значит, можно вообще все бросить и не думать ни о чем? Так что ли?! Где отчет по ядам для всей планеты? Где, разработки единственного противоядия? Где плановая организация витаминного голода и защита от него? Что вы на меня так уставились, мороженый презерватив кашалота? Соберите свои мысли в пучок, мамины фаллопиевы трубы, просифоньте, просквозите, промычите, проблейте что-нибудь, не стойте как поэто, накашляйте, наконец, какой-нибудь рецепт всеобщей радости!
Скажу вам откровенно: военнослужащий устроен так, что на него нужно орать.
Только тогда он ощущает себя человеком, способным к немедленному воспроизводству.
Лицо у тебя должно быть веселое в тот момент, когда ты порешь всю эту чушь лимонную, а голос – о голосе особый разговор, к нему особое наше почтение – у тебя должен звучать бодро, смачно, самоутверждающе, потому что военнослужащий, как и всякий другой кобель, в основном помещен в голосе.
Ты орешь на него, и он, вначале испугавшись, вдруг с какого-то момента начинает замечать, что это ты шутишь так по-дурацки, и в это мгновенье он понимает, что, в общем-то, ты к нему замечательно относишься, что ты его любишь, в конце-то концов, и он, если он к тому же твой подчиненный, начинает тоже тебя отчаянно любить.
Так устроен мир.
И не нам, военным, его менять.
И пусть даже Бегемот теперь в запасе.
Но рефлексы-то у него остались.
Тем и воспользуемся.
И вы, граждане, тоже пользуйтесь своими рефлексами, если они у вас остались.
Это помогает жить.
А все-таки жаль, что я не стал поэтом, таким, как Лев Николаевич Толстой, например (потому что он прежде всего поэт, я считаю; у него в прозе есть скрытые рифмы). Я бы тогда тоже писал дневники:
План на завтра:
встать в четыре утра, наблюдать зарю,
скакать на коне,
не говорить чепухи,
дать Степану пятиалтынный.
Итоги за день:
встал пополудни, полчаса давил прыщи,
потом нес какую-то околесицу, в результате чего:
дал Степану в морду.
А потом эти дневники изучали бы пристально и писали б диссертации о степени реализации моего подлинного чувства.
Я давно заприметил, что в схожих ситуациях у военнослужащих бывают очень похожие морды (я имею в виду лица).
Просто не отличить.