холодный труп. Можете потрогать, он холодный. Вы меня уничтожили. Радуйтесь — убили человека, зато денежку получили, так оно всегда и бывает. Этот и-и-идол золотой, это ты дал золотой? Хе-хе.
— Между прочим, насчет того идола, — сказала Фаина, сосредоточенно роясь в подержанном ридикюле размером с дорожный чемодан. — Я же ж ведь для этого и пришла. Получите и распишитеся.
И шлепнула на стол толстенную пачку пятисотенных вместе с мятой ведомостью очень неумытого вида.
— Что это? — спросил Николай Дмитриевич, невыразительно глядя вбок.
— Как это что это? — возмутилась Фаина. — Это же ж ваша доля от выручки за представлэние, это же ж доля Дворца согласно подписанного вами контракта!
— А, — равнодушно сказал директор, подписывая ведомость, потому что даже в расстройстве чувств он прежде всего любил соблюдать порядок в делах (правда, не всегда соблюдал, сказывалась художественная натура). — Деньги, это хорошо. И Дворцу будут рояль, паркет, туалет, и мне на похороны останется. Раз давай, два давай, обязательно давай.
Вообще-то все должно было быть ровно наоборот, это директор должен был выдавать деньги Фаине и подсовывать ей бумажку на подпись, но он даже внимания не обратил на такое несоответствие, подписал с ходу, не до того было.
— Я не поняла! — грозно сказала ему Фаина. — Что ж это за второй раз вам давать? За что ж это? Я же ж один раз дала и всё — согласно контракта!
Тут она замолчала и пригляделась к Николаю Дмитриевичу. Лицо ее при этом выразило сложную… даже не гамму, а целую симфонию чувств, какая там гамма.
— От бедный, — с одним из этих чувств сказала она. — От же ж несчастный. Это же ж он про песню. Ему не понравилося исполнэ-ние, так он думает, шо и всем оно не понравилося. Он еще не знает, шо был огромный успех, когда та песня закончилася. Шо люди оглушительно хлопали, а некоторые так даже и со стульев своих вставали.
— Хлопали, потому что закончилась наконец, а вставали, чтобы уйти, — обреченно сказал директор.
— Так никто же ж и не ушел, когда вторую песню начали делать! — возразила Фаина. — Снова уселись, сидят и во все уши слушают.
Пригляделась к протезу Николая Дмитриевича и добавила:
— Я, конечно, извиняюся.
— Да ладно, — сказал директор.
— А шо да ладно, шо да ладно? Вот вы сами пойдите и посмотрите, а то что же ж это я вам рассказываю, а вы ничего не видите, сидит тут один и стонет, и не знает, какой огромный ему успех.
Ведомый слабой искоркой затлевшей при этих словах надежды, Николай Дмитриевич пошел смотреть, Фаина тут же исчезла. Снова протиснулся в зал — действительно, никто не ушел, и действительно, исполняли новую песню.
Теперь это был не русско-народный, а скорее, показалось директору, шотландско-народный фольклор, что-то наподобие того, что сочинял в свое время великий шотландский бард Роберт Бернес, но только в совершенно неповторимом исполнении Хора Трубецкого. Та же заунывность, та же монотонность, то же невнятное перечисление каких-то местных событий, причем далеко не всегда шотландских, а, скорей уж, ольховцевских, но без скабрезностей, да и мелодия поприятнее, а припев так просто трогательный:
Поскольку домой дорогая Сюзи не собиралась, по крайней мере, до конца представления, Николай Дмитриевич решил этого момента не дожидаться. Ему вполне достаточно было того, что эта Сюзи напрочь выбила из головы противное «раз давай, два давай», не хватало еще, чтобы она сама там поселилась так же навек. Перед тем как начать выпрастываться из зала, он окинул глазами зрителей. И тут сердце у него снова «захолонуло».
Что-то было не так.
Слушали действительно «во все уши», но слушали мертво, так не слушают на концертах. Не двигались, не шуршали, не скрипели, не хрустели, не покашливали — словно бы вовсе спали. Однако и этого тоже не было — все глаза широко раскрыты, иногда даже и рты, но никакого выражения в глазах. Гипноз, что ли?
Искра надежды истлела. Нехорошие предчувствия вновь прочно заняли ее место. Они не стронулись с того места даже тогда, когда в кабинет к Николаю Дмитриевичу зашло Первое Лицо и — небывалый случай! — крепко пожало ему руку. По традиции Лицо всегда оставляло в его кабинете свои плащ и кепку, чтоб в гардеробе в очереди не стоять, но в качестве приветствия или прощания всегда только кивало. А тут вдруг пожало руку.
— Молодец, Митрич! — сказало оно ему. — Не ожидал. Так бы всегда. Мне тут сообщили, что это новое слово в хоровой музыке. Впервые в мире — и сразу в нашем городе, о как. Так что с меня причитается. — И ушел себе, под нос напевая: — Пойдем домой, моя дорогая Сюзи, пойдем домой!
Поздравления, восторги, междусобойчик маленький в узком кругу, некоторое удивление по тому поводу, что ребята из хора после концерта тут же куда-то смылись, даже и не попрощались ни с кем (Николай Дмитриевич тут же его развеял: «Сбрендили. Бренд у них такой — таинственность напускать»), разговоры насчет того, чтобы сообщить в областную прессу, а там, глядишь, и в центральную — все это было, конечно, очень замечательно, Николай Дмитриевич счастье изображал: где надо, хохотал, а где надо, и подхихикивал, но на душе черно было. Так, с нехорошими предчувствиями, он и домой вернулся. И предчувствия не замедлили.
Только супруга Тонечка подала ему халат после глажки, только он собрался к зеркалу идти, чтобы протез снимать, как позвонила Анна Степановна из гостиницы.
— Приходи, — сказала она. — Очень надо. Немедленно приходи.
— Что такое? — спросил Николай Дмитриевич, а сам про себя подумал, что вот оно.
— Неладно здесь. Ты, главное, приходи.
И трубку повесила, чтоб больше вопросов не задавал. Тут же и пришел в гостиницу Николай Дмитриевич, благо было недалеко, примчался просто в гостиницу.
— Что случилось?
— А ты сам послушай!
Анна Степановна у рецепциона стояла танком, руки в боки уперла, одета кое-как, наспех, бигудюшечки розовые кое-где в волосах застряли, на ногах галоши (она совсем рядом жила, дом в дом), и при этом источала, извините, ауру такой ненависти и злости, какие даже за нею не наблюдались. Ночной дежурной не было видно — наверное, аурой ее смыло.
Николай Дмитриевич прислушался. Сначала услышал какой-то гул посторонний, а он и раньше еще, как только вошел, его услышал, мельком подумал — непорядок с канализацией. Гул и гул, что в нем может быть интересного? Теперь, прислушавшись, разобрал, что не гул это, а где-то недалеко, но совсем негромко поет этот самый хор, Хор Трубецкого. Непонятно только, откуда. Звук шел со всех четырех сторон.
— Репетируют? — робко спросил он.
— Ага. Репетируют. В полпервого ночи. И так уже два часа. А у меня все жильцы жалуются, что заснуть невозможно. Ты мне весь бизнес поломаешь, Колян, со своими этими московскими коллективами!
Последние слова Анна Степановна прокричала с визгливым надрывом, да и Коляном в последний раз она его называла еще в школьные годы. Аура ненависти и злости, нацеленная прямо на Николая Дмитриевича, достигла такой немыслимой амплитуды, что показалось директору, будто он трескается. Захотелось немедленно в туалет.
Он даже руками закрылся.
— Так я-то что, Анечка (вообще никогда так ее не называл)? Ведь не я же их приглашал! Сами пришли.
— Так и надо было их гнать в шею, раз сами! Тоже мне, открыватель талантов. Ну вот что теперь делать?
— Как это что? — удивился Николай Дмитриевич. — Сказать им, что так нельзя, что людям спать