Февральская революция[183]
(К восьмилетнему юбилею)
«Что мы сейчас видим в революции, ничего не говорит о
далеком расчете и замысле, с каким дух вызвал ее в жизнь».
(Гершензон. «Переписка из двух углов»).
Когда вспоминаешь теперь эти нелепые, взлохмаченные, наивные дни, — ощущается в душе осадок досады и грусти одновременно. Весенняя улыбка, весенняя распутица… и весеннее головокружение…
Да, все мы, даже самые трезвые, были хоть на миг, хоть на пару дней опьянены этим хмельным напитком весенней революции. На фоне Распутина, Штюрмера, Протопопова — яркими и волнующими казались первые часы свободы, насыщенными и жуткими — часы недолгой борьбы.
— Опять телефон с Петербургом не работает… Подавят или нет?.. И что — дальше?..
Стоишь, бывало, у редакционного телефона, у аппарата междугороднего сообщения, — ждешь…
— Дума во главе восстания… Восставшие гвардейские полки у Таврического Дворца!..
Эти фразы, теперь столь истрепанные, запыленные, просто скучные, — тогда возбуждали, мучили, жгли…
Слишком все это было необычайно. Россия явственно вступала в какую-то новую историческую полосу. Сразу разлилась весенним половодьем народная стихия, прорвав плотины исторической государственности, подгнившие, износившиеся. И словно сбылось загадочное пророчество, вернее, заклинание поэта:
Государство русское растворилось в народной стихии, умерло… и многим казалось, что навсегда. Многие маловеры смутились, смущены доселе.
Но недаром сказано:
— Да не смущается сердце ваше…
Видно, нужно было России исчезнуть, уйти в пространство, чтобы опять из пространства восстать.
Помню, в разгар разрухи, когда слепая стихия сокрушала все рубежи, когда символом России казался безглазый поезд, облепленный серой, ужасной массой человеческой саранчи, — думалось мучительно, непрерывно:
— Нет, но кто же, какая сила их образумит, обуздает, возьмет в руки, введет в берега?.. И как это сделать?..
И разум не находил ответа.
Его нашла история, октябрьским морозом дохнувшая на захмелевшую от свободы Россию и огромный бунт превратившая в великую революцию.
Каковы бы тогда, в феврале, ни были субъективные настроения подавляющего большинства русской интеллигенции — объективно основа февральских событий теперь может считаться уже достаточно выясненной: это было не что иное, как военное поражение России.
Катастрофа надвигалась с неумолимой необходимостью. Уже к осени 1916 года экономическая надорванность страны заставляла многих деловых работников на «хозяйственном фронте» предвидеть неизбежность скорого краха. Но когда «пришла революция» с громкими лозунгами, театральными позами и дразнящим отсутствием «начальства» — бес исконного интеллигентского революционаризма принялся усиленно шептать во все уши, что мол, «теперь все пойдет по хорошему», что теперь «препятствия на пути к победе устранены». Революцию воспринимали как спасение от катастрофы, столь зловеще надвигавшейся.
Между тем, на самом деле это и была в образе «грозы и бури» пришедшая катастрофа.
«Февраль весь был соткан из противоречий, фатально влекших его к гибели. Декламируя о «победе», он быстро уничтожал ее последние шансы. Вещая о «государственном разуме», он не носил в себе и его крупицы. Болтая о революции, он более всего чуждался революционного дерзновения.
Межеумочный, крикливый, фальшивый, он казался, согласно грубоватому, русскому присловью, «ни Богу свечкой, ни черту кочергой». Недаром его олицетворением был Керенский, ничтожество из ничтожеств, мыльный пузырь, жалкий актер истории.
Февраль мог быть только увертюрой или эпилогом. В нем не было собственного содержания. Он знаменовал собою либо конец, разрушение, смерть, либо зарницу действительной, освежающей атмосферу грозы. Либо, пожалуй, то и другое вместе.
Февраль непрерывно поглощал сам себя, разлагался внутренними противоречиями. Стыдно и больно за Россию было в те месяцы, как никогда ни раньше, ни после них. Потом, в годы октября подчас становилось страшно, тяжело за русский народ, за русское государство. В месяцы «февраля» основным чувством ощущался именно стыд. Никакого величия, ни грана подлинной трагедии, ни иоты действительного героизма. Разгул мелкого беса, дешевых чувств, кургузых мыслей, дряблых сердец. Болото.
Никогда после октябрьских дней не бывало на душе так отвратительно, досадно, гадко. Никакие шипы «нелегального положения», гражданской войны, уличных боев, сознанных политических ошибок не воспринимались сознанием так остро и мучительно, как горькие эпизоды бесславной февральской эпопеи, идейно растленной, эстетически отталкивающей, духовно импотентной.
Это воистину был распад. Вероятно, иным быть он и не мог. Теперь, в «исторической перспективе», нужно осознать его своеобразную историческую осмысленность. Но тогда, когда он являлся «современностью», — нельзя было его не оценить под углом зрения его непосредственной собственной значимости.
Конечно, первым элементом нашей революции была смерть. Смерть «старого режима», старого правящего сословия, старого государственного стиля, старого «общественного мнения».
В страшной исторической судороге кончились оба петербургские антипода — дворянское самодержавие и радикальная интеллигенция, — и с их концом исчерпал себя петербургский период русской истории.
Процесс смерти, распада, разложения — не может быть привлекателен. И поскольку смерть составным элементом неминуемо входила в революционный кризис, густо окрашивая собою его начало, — постольку и февральский пролог русской революции был богат мотивами гниения, тления, упадка.
Припоминая первые февральские дни, и до сего времени испытываешь жгучее чувство тревоги, смешанной с надеждой, — специфическое чувство, тогда переживавшееся. Помню, уже на третий день революции, 1-го марта 1917 года, тревога окончательно вытесняла надежду, и, всматриваясь в праздничные уличные толпы, в малообещающие лица солдат, в знаменитые «грузовики», перевитые красными лентами, — мучительно думалось:
— Не быть добру. Быть худу.
И «худо» пришло, и разлилось по всей безбрежной русской земле, неистовым сумбуром прокатилось по городам и весям, всех захватив, многое исковеркав, повсюду поселив нужду, стоны, нищету…
Но не следует, однако, ограничиваться этим печальным признанием, когда далеко спустя, в наши дни пытаешься подвести исторический итог происшедшему сдвигу. Теперь уже нетрудно и, во всяком