единственное место в мире, где еще стрекочут кузнечики и сено пахнет сеном, а не асфальтом и не жженой резиной.
– Нет, не годится, – покачал я головой. – Поговорить-то с ним можно, а толку? Он теперь… как это?
– Аутсайдер, – подсказал Марк.
– Ауслендер[8], – вставила Лина.
– Персона нон грата, – вспомнил я.
– Ух, какие ты слова знаешь, Седрик, – восхитился Мориц.
– Ладно, не издевайся. Твои-то что?
– А что мои? То же самое, – Мориц уставился поверх моего плеча на дорогу, словно сторожевой пес, который вроде бы дремлет, или ест, или занимается еще какими-то своими песьими делами, но при этом все время ждет от окружающего мира подвоха. – «Потом», «погоди, не сейчас, времени нет», «да что за глупости, Мориц».
Он перекатился на бок и порылся в кармане. К моему удивлению извлек оттуда не фонарик, а коробок спичек и принялся поджигать сухую соломку на полу. Наблюдал, как занималось маленькое пламя, как ползло вверх по травинке, и, не давая ему набрать силу, накрывал горстью. Соломинка чернела, а пламя без кислорода гасло, вытягиваясь тонкой струйкой дыма. Такая вот извечная игра человека с огнем – кто кого. Раз за разом человек выходил победителем, но только потому, что огонек был слабым.
– Взрослые, – протянул Марк, – все время куда-то бегут и суетятся. И не замечают, как мир гибнет.
– Ага, – согласилась Лина. – Мориц, ты хочешь устроить пожар? Или обжечь пальцы? Я тоже думала поговорить вчера с мамой. Но ей сейчас не до того. Так мне и сказала.
– И то, и другое, – буркнул Мориц. – Понятно, что не до того. У нее отец умер. И много кто еще умрет, просто так, ни за что, если мы сейчас не устроим такой пожар, что вздрогнет весь Оберхаузен. Если нас не хотят слушать – то мы должны заставить их слушать, правильно?
Близнецы Хоффман почти синхронно закивали, а я вдруг засомневался.
– То есть ты считаешь, что сама по себе история достаточно убедительная, чтобы ее приняли за чистую монету? Потому что выслушать – мало. Надо еще поверить.
– А как расскажем, – передернул плечами Мориц. – Выхода-то у нас все равно другого нет.
– Убедительная, – ответил Марк веско, так, как будто говорил за всех.
Рассказать так, чтобы тебя выслушали и поверили, – что может быть проще? И что может быть труднее? Особенно, если ты – подросток, которого все считают фантазером с ветром в голове и потому не принимают всерьез. Мы долго решали, как быть, – до самого полудня, пока разыгравшийся в животах голод не выгнал нас из сарая, охрипших от спора, и не погнал вниз по дороге в сторону поселка.
– Вот, теперь я понимаю Кукольника, – произнес Мориц. Он шагал, сунув руки в карманы и невесело щурясь на краснопегие крыши домов. Я знал, что он видит – Оберхаузен в щупальцах огромного черного спрута, – но сам не хотел на это смотреть. – Теперь я знаю, зачем он показывал свои спектакли. Его никто не желал слушать, а он должен был сказать людям что-то очень важное… А что, народ, это идея. – Мориц даже остановился и ладонью хлопнул себя по лбу. – Лина, ты сошьешь нам кукол?
– Мальчики, я не умею…
– Может быть, ты, Седрик?
Я энергично затряс головой.
– Марк?
– Не уверен, что сумею вдеть нитку в иголку, – честно ответил тот.
Он не притворялся. После той злополучной болезни пальцы у него сделались толстыми, будто кровяные колбаски, и неловкими – я несколько раз видел, как Марк напрягался, пытаясь взять в горстку какой-нибудь мелкий предмет со стола, и вены у него на шее вздувались синими жгутами. Куда ему шить.
– Эх, вы, – сказал Мориц. – Ну, тогда придется… Седрик, как поживает сценарий для школьного спектакля?
Я сглотнул. Вопрос упал, точно камень в воду, всколыхнув знакомое ощущение дежавю. На протяжении одного-единственного мига я знал и то, что предложит Мориц, и то, что отвечу я, и все, что случится потом.
– Никак.
– Вот и принимайся за дело. Напиши все, как есть: про Мерзость, про Пчелку, про Фабио… про Миллеров, – он искоса глянул на близнецов, – и про Герхарда Хоффмана. Все-все.
– Я?
– А кто же еще? Сможешь, Седрик?
– Смогу.
Непонятно откуда взявшиеся уверенность и сила затопили меня. Вроде бы никогда не сочинял ничего подобного, если не считать маленькой сценки для рождественского утренника, да и та провалилась с треском. Но сейчас я чувствовал, что напишу такую пьесу, которая не снилась ни Альберу Камю, ни Жан- Полю Сартру. Да что там! И Сартр, и Камю казались школярами по сравнению – нет, не со мной, конечно, мальчишкой из небольшого немецкого поселка Оберхаузена, – ас тем, что в тот момент жило во мне.
Мориц, видно, прочел эту странную уверенность в моих глазах, потому что положил мне руку на плечо – и жест его получился робким, не спокойно-дружеским, как обычно. Не покровительственным. Наоборот, было в нем что-то от испуганного подобострастия Фабио и от мудрой почтительности господина Ли.
– Седрик, если хочешь, я мог бы дать тебе первую книгу про Кукольника. Все равно я ее уже прочел, и вторую тоже, – собираюсь сегодня начать третью. Ну, я подумал, что ты мог бы как-то использовать…
– А я, – сказала Лина и залилась краской, так что даже мочки ушей под косичками сделались пурпурными, – могу одолжить тебе свой дневник. Я там все записывала, и про то, как мы играли с бочкой, и про дедушку, и про Лизу Миллер. Только там, где личное, – она покраснела еще гуще, – я загну странички – ты их тогда не читай, ладно?
– Спасибо, Мориц. Конечно, хочу. А дневник – не надо, я и так все помню.
Я и в самом деле помнил каждое слово. Кто сказал, что, когда и как. Кто и что при этом делал. Оставалось только перенести все на бумагу, выстроить сцены и распределить роли. Каждому – по две или по три. Мы решили не привлекать к спектаклю посторонних и каждый эпизод играть максимум вчетвером.
Лина – себя, с косичками и в джинсах. Если соберет волосы в пучок и возьмет в руки куклу – то Мартину Миллер. С газетой в руках и в байковом халате – мою маман, а в очках – фрау Бальтес. Марку в нагрузку достался Герхард Хоффман, Фредерик Миллер и господин Бальтес. Морицу – мой отец, Паскаль Миллер и Часовщик. Я согласился представлять на сцене себя и Фабио.
Марк сначала воспротивился:
– Я не буду играть деда! Я и петлю не завяжу так, как надо, и вообще боюсь. Не получится у меня.
– Да боже мой, – испугался Мориц. – Никто не ждет от тебя, что ты по-настоящему повесишься. Это театр, тут все понарошку.
– Нет, – упрямо покачал головой тот. – Не понарошку.
На Марка такое иногда находит. Какой-то мыслительный ступор, и тогда с ним просто сладу нет. Наконец, нам удалось его уломать.
По пути я зашел к Бальтесам и одолжил у Морица книгу, а дома выпил стакан сока с бутербродом, переругнулся с маман и заперся у себя в комнате. Достал из ящика стола старые школьные тетрадки – в линеечку и в клеточку – и надергал оттуда чистых листов. На томике легенд я поклялся, как на Библии, писать правду и только правду, какой бы мерзостной она ни была.
Пьесу сочинять легко. Слева пишешь, кто говорит, а справа – что говорит. Что может быть проще? Но только приступив к делу я понял, какие ужасные вещи люди говорят друг другу
Строки медленно ползли по листу. Я мучился со своей перьевой ручкой, которая то корябала бумагу, то выплескивала на нее чернильные струйки.
«Тебя не простят, Седрик», – звучало в ушах предостережение Часовщика. «За что не простят? – сопротивлялся я. – В том, что происходит, нет моей вины. Я не преступник, а зеркало. Я желаю им добра». «Что ж, – зловеще предупреждал мой внутренний господин Ли. – Тогда пеняй на себя. Так как, взвесить тебе пару грамм? Много не могу, Седрик, извини».
«Да ладно, – соглашался я сам с собой. – Как получится. Ты ни при чем. Это моя судьба».