дядюшкой Рено и его сыном тоже не грозит стать оживлённой.
– Хотите взглянуть на программку? Держите. «Осуждение Фауста»: но это не премьера.
– Для меня это премьера.
На площади сфинксы, выплёвывающие веерообразные фонтанчики, напоминают мне отвратительную забаву, которой мы так увлекались в Монтиньи: выстроившись в ряд, пять или шесть маленьких негодниц, набрав в рот воды, раздув щёки, действовали наподобие этих сфинксов, и та, которой удавалось плюнуть дальше других, получала в награду шарик или орехи.
Уже на лестнице перед билетёром мой кузен Дядюшка раскланивался или пожимал руки знакомым. Он, должно быть, часто здесь бывает.
Зал плохо освещён. Пахнет навозом. Почему здесь пахнет навозом? Я тихонько спрашиваю об этом Марселя, который отвечает:
– Потому что здесь каждый вечер играют «Мишеля Строгова».
Дядя Рено сажает нас в первый ряд на балконе. Я хмурюсь оттого, что приходиться сидеть вот так на виду, и свирепо оглядываюсь вокруг, но после солнечного света тут с трудом можно что-либо различить, и я начинаю чувствовать себя более уверенно. Но всё равно здесь есть настоящие дамы! И они поднимают страшный шум! Двери в ложах то и дело хлопают, стулья с грохотом передвигаются – ну прямо как во время службы в церкви Монтиньи, где никто не обращает никакого внимания на то, что говорит аббат Милле с кафедры или даже у алтаря.
Этот зал Шатле очень большой, но какой-то непарадный, уродливый; в ореоле пылинок огни кажутся красными. И я вас уверяю, там пахнет навозом! А все эти головы внизу, чёрные цилиндры и цветущие шляпки дам, – что, если бы я бросила этим людям крошки хлеба, разинули бы они рты, чтобы его поймать? Но когда же наконец начнут? Кузен Дядюшка, видя, что я бледна и дрожу, сжимает мою ладонь в своих пальцах в знак покровительства.
Какой-то бородатый господин с немножко перекошенными плечами выходит на сцену, и аплодисменты (сразу же!) покрывают столь раздражающий шум болтовни и настраиваемых инструментов. Это сам Колонн. Он стучит по пюпитру «тук-тук» маленькой палочкой, окидывает взглядом своих оркестрантов и поднимает руку.
При первых же звуках «Осуждения Фауста» нервный комок, поднимающийся откуда-то из живота, подкатывает к горлу и застревает там, вот-вот задушит меня. Я почти никогда раньше не слышала оркестра, и эти смычки, казалось, играли на моих натянутых нервах. Я безумно боюсь расплакаться, боюсь истерических слёз, это будет выглядеть так нелепо! Мне с огромным трудом удаётся подавить своё глупое волнение, я тихонько высвобождаю ладони из пальцев Дяди, чтобы до конца овладеть собой.
Марсель всех лорнирует, кивает кому-то на верхней галерее, где я различаю мягкие шляпы, длинные волосы, лица совсем безусые или с непримиримо топорщащимися усами.
– Там, наверху, – тихо объясняет мне Дядюшка, – собрано всё самое лучшее. Музыкальные анархисты, писатели, которым суждено изменить лик мира, и даже очень милые мальчуганы без гроша в кармане, любящие музыку. Наверху также садятся те, кто хочет «выразить протест». Они свистят, выкрикивают какие-то немыслимые проклятия; стражник выдёргивает такого крикуна из рядов, точно цветок, изгоняет его из зала, а потом вводит тайком через заднюю дверь. Колонн попытался как-то нанять одного из них за умеренную плату, но тот отказался. «Тот, кто выражает протест», прежде всего должен быть человеком твёрдых убеждений.
А теперь мне уже хочется смеяться, слушая куплеты Мефистофеля, в которых история блохи излагается с такой шутовской методичностью, – наверняка, Берлиоз сделал это намеренно – да, мне хочется смеяться, оттого что этому баритону мучительно трудно не играть то, что он поёт. Он как может сдерживается от дьявольских ужимок, но чувствует над своим лбом колыхание раздвоенного пера, и брови его сами собой вздёргиваются вверх под углом, согласно традиции.
До самого антракта я напряжённо слушаю музыку своими мало приспособленными для этого ушами, не привыкшими различать всевозможные тембры.
– Что это поёт в оркестре среди других инструментов, Дядя?
– Полагаю, это флейта в низком регистре. Мы спросим об этом во время антракта у Можи, если вам угодно.
Антракт, по-моему, наступает слишком рано. Терпеть не могу, когда удовольствие, которое я получаю, отмеривается мне по частям и меня вдруг лишают его без всякой моей просьбы. Куда бегут, куда спешат все эти люди, выходящие из зала? Они ведь выходят просто в коридоры. Я жмусь к Марселю, но дядя Рено властно берет меня под руку.
– Будьте внимательны, милая девочка. Хотя сегодня дело ограничится осуждением Фауста и не прозвучит никаких новинок молодой школы, всё же я смогу показать вам здесь несколько довольно известных лиц. И ваши иллюзии усеют землю подобно облетевшим листьям деревьев!
– О! Видно, это музыка вызвала у вас такое пышное красноречие?
– Да. В сущности, за этим лбом мыслителя скрывается душа молодой девушки.
Его аспидного цвета глаза, снисходительные и ленивые, улыбаются мне, и улыбка эта успокаивает меня и внушает доверие. В это время его сын, который слишком уж старается всем угодить, спешит поздороваться с мамашей Барманн: она разглагольствует, вынося решительные приговоры, среди группки мужчин.
– Бежим, скорей бежим, – испуганно умоляет меня Дядюшка. – Если только мы попадем в её орбиту, она станет нам цитировать последний социальный афоризм «своего знаменитого друга»!
– Это какой знаменитый друг? Тот, о котором она говорила у тёти Кёр в прошлое воскресенье?
– Это Гревей, очень модный академик, которому она предоставляет субсидии, квартиру и пищу. Прошлой зимой мне случалось ещё обедать в том доме, и у меня осталось впечатление весьма деликатного свойства: великий человек, расположившийся перед камином в стиле Людовика Тринадцатого, простодушно подставляет огню два незастёгнутых ботинка…
– Почему незастёгнутых? (Я задаю этот вопрос, ловко разыгрывая наивность.)
– Чёрт побери, потому что он только что… Клодина, вы совершенно невыносимы! Конечно, это мой