пота.
На трёх склонах холма немцы не выдержали и опять покатились вниз. Но на четвёртом, на южном, где не было пулемёта, они продолжали карабкаться. Они были совсем близко, не видные за земляным гребнем. Но вот сразу несколько фигур показались на гребне. Ударили выстрелы, но поздно. Несколько немцев спрыгнуло в окопы.
В каждом бою бывает мгновение, решающее исход битвы. Лейтенант понял, что такой момент наступил, что вот сейчас, и ни секундой позже, он должен сделать что-то такое, сказать какое-то слово, которое подняло бы горстку усталых, голодных, оглушённых, израненных людей на совершение чуда. И, бросаясь через бруствер в окоп, где, уже прилаживаясь стрелять, копошились немцы, он голосом, какого сам у себя не ожидал, крикнул своим бойцам одно только слово:
— Сталин!
Он не сказал ничего больше. Не успел… Что-то тяжёлое ударило ему в грудь, обожгло лицо… Всё покачнулось, земля, скользнув, встала вертикально, и, чтобы не скатиться в бездонную, вдруг открывшуюся перед ним пропасть, лейтенант прижался к сырой глине и вонзил в неё ногти…
…Очнулся он в разрушенном блиндаже. Над ним склонилось сухое, скуластое, попрежнему спокойное, точно высеченное из камня, лицо Фадеева:
— Живы, товарищ лейтенант?
— Как, отбили атаку?
— И эту и ещё две. Держимся. Вы лежите, не подымайтесь, нельзя вам. Одну минуточку, сейчас я.
Фадеев почему-то на цыпочках выбрался из разрушенного блиндажа, сквозь развороченные брёвна которого голубело бездонное вечернее небо, где с писком скользили стрижи. Он сказал кому-то:
— Жив лейтенант… Куда? На место, балда! Не вставать! Передай ребятам по цепи, дескать, жив лейтенант. И чтоб смотрели в оба.
Косые, медно-розовые и нежаркие лучи вечернего солнца окрашивали всё в золотистый цвет. Тело лейтенанта сковывала прохладная слабость, как будто вынули из него кости и набили влажной ватой. Лейтенант с трудом посмотрел на часы. Они показывали двадцать один пятьдесят. До темноты было ещё далеко.
— Фадеев, Фадеев, — позвал он, чувствуя, что не может даже пошевелиться.
Лейтенант приказал вынести его из блиндажа, посадить так, чтобы хорошо была видна вся округа. Оставив возле себя для связи раненого бойца и опять разослав людей по окопчикам, он стал наблюдать за противником.
Хорошо были видны ему отсюда серые фигуры, лежавшие по склонам высотки и у подножья, в траве, в неестественных, изломанных позах. Похоже было, что болотистое поле это покрылось за день серыми кротовыми кучами. Он стал считать эти кучи, насчитал больше ста и сбился, так как в голове шумело и перед глазами всё время плыли, роясь и передвигаясь, искристые радужные круги.
Он взял рукой горсть глинистой земли, уже влажной от вечерней росы, сжал её в слабеющих пальцах и показал своему раненому связному, как раз тому самому бледному, небритому, рябому бойцу, с которым он говорил перед решающей атакой.
— Дорогая земля. Видишь, какой ценой они за неё платят.
— И за такую цену не отдадим. Нипочём, товарищ лейтенант, ни в коем разе, — боец хохотнул, — вежливо прикрыв рот ладошкой. — На-кось, выкуси, высотку-то! Им теперь не до нас. Слышите, как бухает. Чай, подмога к нам пробивается.
И, чувствуя на лицах наползавшую из низины влажную, напоённую запахом трав и земли прохладу августовского вечера, они оба, забыв об опасности и боли, с улыбкой слушали доносившийся с востока, всё нараставший гром близкой канонады.
Номер «Правды»
Эту историю, похожую на сказку, историю, правдивую с начала и до конца, слышал я в лесах Холм- Жарковского района, Смоленской области, когда были они ещё партизанским краем. И рассказывали её мне партизан-подрывник Николай Фёдорович Сомов и сынишка его, бывший ученик ремесленного училища, а в те дни партизанский разведчик, Юра, прозванный в отряде «Солнышком» за круглую, вечно сияющую физиономию и огненный цвет кудрей.
— Когда фриц взял Вязьму и пёр уже на Москву, родные наши места, то есть именно колхоз наш Ореховка, очутились сразу в глубоком немецком тылу, — начал рассказ Николай Фёдорович.
— Километрах в трёхстах от фронта, — уточнил Юрка, паренёк деловитый, любивший во всём конкретность.
— Правильно. И не мешай мне рассказывать… Моду взял во взрослый разговор лезть! — отец покосился на него. — Ну, а мы, значит, не растерялись, и скоро недалеко от нашей Ореховки, в самой вот этой лесной глуши, появился партизанский отряд товарища М. Фамилии называть пока не буду, вы его и так знаете. Начали мы, можно сказать, ни с чем: одна винтовка на пятерых, и та без патронов. Да с ящик гранат, да бутылки эти самые с ка-эсом. Однако скоро оперились, и оружием и добришком военным разжились. Всё в бою добыли. Даже немецкую рацию захватили.
Был у нас в отряде партизан Санька, до войны в районе кино крутил, умнеющий парень. Он эту рацию, значит, быстро раскусил, поковырялся в ней, исправил. «Мы, — говорит, — теперь, ребята, с вами не глухие будем, — говорит, — Москву слушать…» Только кто в лесах повоевал, тот знает, что такое значит своя рация. Великое это дело! Ну, надел он наушники, а ребята стали вокруг и шеи, как гуси, вытянули. Не терпится узнать, как-то там, на Большой земле, где Красная Армия воюет, что Москва. А было это, как сейчас помню, в октябре. По утрам-то уж поля от инея седели, заморозок болотца прихватывал.
— И не в октябре, а в конце октября, — поправляет Юрка.
— Ну что ты с ним сделаешь, совсем распустился парень. Сколько раз тебе долбил: не суйся, когда отец говорит. Ступай отсюда! — рассердился Николай Фёдорович и, дождавшись, пока сын отошёл, продолжал: — Ну верно, в конце, какая разница. Словом, стоим мы все вокруг приёмника всей гурьбой, сколько нас было, окромя часовых, конечно. Вдруг Санька поднимается белый, губы дрожат, точно его по голове прикладом тяпнули. «Москва, — говорит, — ребята…» и не докончил, сел на кочку, руками лицо закрыл да как заплачет! А детина здоровенный, аж страшно, когда такой-то вдруг плачет. Ну, все стоят и молчат. Командир трясёт Саньку за плечи: «Врёшь!.. Может, ослышался?.. Ну, отвечай, отвечай народу!» — «Нет, — отвечает, — точно. Передача, — говорит, — идёт из Куйбышева. Сказали — оставили Москву и Ленинград, и Горький, говорят, на липочке держится, и что Красная Армия с боем планомерно отходит на рубеж Урала». Командир говорит: «Врёшь, я сам слушать хочу». Садится к рации, и тут, как всегда с этим радивом бывает: в самый нужный момент треск, шум, не разбери-поймёшь, и передача кончилась.
Что мы тогда пережили в этот день, и сказать нельзя. Ходим, и каждый точно свою мать похоронил. Шутка сказать — эдакие вести!
Вечером, когда по часам-то вечерние известия полагались, командир говорит Саньке: «Настрой свою машину и катись к черту». Сам за наушники сел. Слушал, слушал, потом встал, ничего не сказал, ни на кого не глянул, и все мы поняли: худо.
А немцы к тому времени по деревням развесили листы свои к партизанам: дескать, напрасно воюете: Москва и Ленинград пали, Горький и Иваново в наших руках, остатки Красной Армии отходят за Урал; дескать, дело ваше пропало, складывайте оружие, выходите из лесов — и вам ничего не будет. Верить им, понятно, никто не хотел. Как же это, скажите на милость, поверить, что Красная Армия разбита? А тут это радиво из Куйбышева…
— Да не из Куйбышева, а из Кенигсберга, — нетерпеливо врывается в разговор Юрка, незаметно опять подошедший к нам и вставший за спиной отца.
— Это верно, но это-то мы потом узнали, а тогда и невдомёк, что немцы нам голову морочат: вроде и часы те же, и голоса у читальщиков знакомые. Да-а-а… Ну, ладно, от таких, значит, вестей живём мы все точно под топором. И вот тогда-то как раз вышла одна наша бабёшка-колхозница, вдова Катерина