Дуняше не вставать с смертного одра, а без нее что ты будешь? И где надежда, чтобы вам поправиться как-нибудь? Замени своей головой доброго человека — послужи матушке государыне', — тогда еще царствовала ее императорское величество государыня императрица Екатерина Алексеевна. — Если и неправо наклепывают на нас очередь — не сегодня, так завтра: ты избавишь от солдатства брата и племянников. А останешься ты в деревне — видимое дело, что сопьешься ты с круга и будешь позором целого мира…'
— Стой! — вскричал я, бросаясь в толпу и расталкивая мужиков, — стой! Бери меня, если целый мир говорит, что с нас очередь рекрутская!
Заседатель выпучил глаза, а мужики в один голос закричали:
— Вестимо, что за вами очередь — вот тебе бог порукой! Иди, Сидорка, коли некого нанять!
У Василья брызнули слезы из глаз; он обнял меня и завопил:
— Ох! Очередь-то за нами; да ведь я для того спорил, чтобы ты успел убежать да спрятаться, — а ты сам в руки отдаешься!
— Если мир православный не лжет, — промолвил я, — так прятаться нечего; видно, так богу угодно!
— Да с кем же я-то останусь: один я какой работник; мачеха стара, жена пьяница, дети малы — не растут, бесенята!
— Работник был бы я и без того плохой, — отвечал я, — прощай, брат! Похорони только Дуняшу мою, когда приберет ее бог, а обо мне не заботься!
— Ну, полно растабарывать! Тот, что ли, это мужик? Отвечай, да куй его! — вскричал заседатель.
— Не надобно, не убегу, — сказал я.
— Да, не убежишь! Знаем мы вашу братью, охотников! Теперь-то с пьяных глаз ты ладно говоришь, а как протрясет тебя дорогой, так и будешь, словно коза, вытараща глаза, в лес смотреть!
— Я не пьян.
— Да коли есть уж такая поведенция, чтобы рекрута ковать, так как же ты смеешь противиться приказанию начальства, негодяй?
— Ребята! — сказал я, подумавши. — Куйте меня хоть по рукам и по ногам, только дайте мне сходить проститься с женою.
— Позволяется! — вскричал заседатель и принялся за штоф, а я пошел домой, и за мной поплелась вся мирская громада.
Мать уже слышала о моем решении, выбежала ко мне навстречу, бросилась на шею, заревела:
— Ох ты, мое милое дитятко! На кого ты меня покидаешь; и не любишь ты родной матушки, коли сам идешь охотою в службу царскую!
— Не охотой иду, а потому, что очередь наша, матушка; и не брату же Василью итти, когда у него детей куча, а у меня бог прибрал последнего!
— Так за этих-то бесенят идешь ты, мое дитятко? Да подави их всех горой; да лопни они, собаки; да чтобы им и на том свете части не было! И какая наша очередь? Кто говорит?
— Я говорю, — отвечал староста, подпираясь обеими руками, — и мир говорит!
— А вот я тебе дам очередь, вор ты, пьяница, разбойник, конокрад! — Последнее взбесило старосту; но мать моя уже вцепилась ему в бороду, крича: — Помогите, православные, управиться с вором, с разбойником!
Кто шумел, кто бранился, кто пел, кто смеялся в это время. Я выцапал кое-как старостину бороду из рук матери, уговаривал старуху. Она повалилась на землю, ревела и причитала, а я пошел в хату. В сенях встретил я много баб и старух; они голосили нараспев, попивая сивуху; в углу старая водьма кроила саван. Ничего не чувствовал я в это время, даже и не плакал, хоть и понимал, что это значит покойника. Теперь, даже теперь мне горше, когда вспоминаю об этом, а право, тогда легче было!
— Что, — спросил я, — что такое? Аль Дуняша отдала душу богу?
— Нет еще; да уж только что дышит, — отвечали мне. Тихо подошел я к подмосткам, где лежала она навзничь, бледная, худая, изуродованная оспою, и едва дышала, без памяти и без словеси… И это была моя Дуняша, моя красивая здоровая лебедка, звездочка из двух деревень!
— Прощай до свиданья, — прошептал я, — прощай, моя душечка! Не видала ты со мной красных дней, да не видал их и я и не увижу… Ох! Куда-то приведет меня господь — когда-то и меня успокоит он, как тебя успокаивает.
Ничего не слыхала она, ничего не чувствовала.
— Готов! — отвечал я, слыша, что меня зовут с улицы; вошел в избу; помолился в землю перед иконою, поклонился еще раз Дуняше и опрометью бросился в телегу, крича: — Пошел, ступай!
Мужики заорали, зашумели; все было готово; явился и заседатель; мы пустились в путь. Брат Василий, и мать моя, и детишки Василья гнались за телегой, крича:
— Постой, дитятко! Постой, брат! Постой, дядюшка! Простись еще раз с нами; прими еще благословение!
— Надобно остановиться, сковать его, — кричал заседатель.
— Там остановимся, у кабака; вы выпьете на дорогу, а меня скуют!
— Ну, так вези ж до ближней деревни, — кричал заседатель, — свяжи покамест кушаками!
Мы пустились за его повозкой; за нами староста и отдаточные выборные. Вся деревня столпилась на улице, и я увидел, что не совсем-то худую память по себе оставляю, хоть и жил горемыкой.
— Прощай, Сидорка! Прощай, брат! — кричали со всех сторон, становились на колеса телеги и обнимали, целовали меня, как будто все были закадычные друзья мои.
— Ребята! Не поминайте лихом! — говорил я.
Тут мать и брат догнали меня И повисли у меня на шее. Едва могли оттащить старуху, которая голосом долила:
— Заройте меня скорее в мать сыру землю! Засыпьте мои ясные очи песком рассыпчатым! Ходите по моей могилке, топчите мое ретиво сердце!
Мы выехали из деревни, и — вскоре родина моя скрылась в вечернем тумане — и ничего у меня не осталось на белом свете, кроме горя моего, спутника моего неразлучного!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
СОЛДАТ
Субординация, экзерциция, послушание, обучение, дисциплина, ордер воинский, чистота, здоровье, опрятность, бодрость, смелость, храбрость, победа, слава, слава, слава!
Если бы вы меня спросили, ваше благородие, каково мне было тогда и потом, когда привезли меня в город и когда совершилась моя судьбина, когда сделался я царским слугой вековечным, — ведь я не сказал бы вам, что мне слишком было тошно. Нет! Прежде, когда слышал я отцовское проклятие, произнесенное над Дуняшею, когда бесприютно брел я с нею домой от дяди, когда потерял своего сынишку — тогда — ох! тогда куда как плохо мне приходилось! И оттого, полагаю, было мне очень плохо, что я еще худо свыкся тогда с горем: оно приходило гостить ко мне, как наш брат, солдат, приходит на временный постой и — ничего не бережет у обывателя; легче, когда он поселится на постоянной квартире; тогда и он к другим и другие к нему как-то привыкнут. Ведь ко всему привыкнуть можно, правое слово ко всему. И много значит, когда уж нельзя воротиться назад. Горе сделалось у меня жильцом бесповоротным, и — все мне было равно после этого, меньше ли, больше ли оно.
Я воображал себе: как тяжело было бы мне переносить все, что со мной сделалось, если бы надобно было мне хоть что-нибудь оставлять на белом свете и жалеть хоть о чем-нибудь, так, как другим моим