размазывать» по посевным площадям, а, сосредоточив силы, удобрения, машины на площадях меньших, суметь взять больше волокна и лучшего качества. Пока я бродил по полям, он беседовал с героиней, с ее матерью, дедом и пришел в неописуемый восторг, узнав, что этот самый дед «еще при царе Николашке Кровавом» на узенькой полоске тощей тверской земли брал столько, что и в современном пересчете звучало солидно: тонна с гектара.
— …Нельзя быть Иванами не помнящими родства. Русский мужик искони был талантлив, необыкновенно талантлив, умен, самобытен. Только не поддерживали в нем этого горения, и гас огонь, развеивался у кабацкой стойки…
Был прохладный сентябрь. На ночлег мы с Рябовым устроились в сарае, набитом неистово пахнущим луговым сеном. Мелкий дождь шелестел по драночной крыше. Где-то рядом, в сене, спал тот самый дед, который только что своим «государственным разумением» умилил моего друга. А Рябов не спал, все ворочался. Шуршало сено.
— Боже ж ты мой, как безмерно талантлив русский человек… Не спишь? Знаешь, у Глеба Успенского…
Дальше было импровизировано блестящее эссе об Успенском, которого Иван Афанасьевич чтил больше всех дореволюционных публицистов и которому впоследствии посвятил серьезный труд.
Рябову были одинаково противны как стремления обеднить и принизить богатое великими делами, открытиями и изобретениями прошлое народов России, так в одинаковой же степени бытовавшее в ту пору поветрие, выражающееся в желании доказать, что все хорошее и ценное, что сделало человечество в науке, в технике, родилось именно у нас. Этого проявления комчванства, которое Рябов именовал советским зазнайством, он тоже терпеть не мог.
Однажды в редакции некий не в меру экзальтированный литератор пустился при Рябове, с обычным для себя преувеличенным пылом, обосновывать одно такое сомнительное утверждение. Рябов стоял, переминаясь с ноги на ногу, с отсутствующим видом. Вдруг лицо его стало подчеркнуто серьезным.
— Правильно, — сказал он, — а ведь и рентгеновские лучи открыл вовсе не Вильгельм Конрад Рентген, а владимирский иерей Феофан Благовещенский… Да, да. Что думаете! В пятнадцатом веке. И это легко доказать. — Рябов говорил серьезно, даже сердито. Не отвечая на удивленные взгляды, он продолжал: — Вот вы не знаете, а в так называемом Троицком списке русских летописей значится, что однажды, на масленице, оный иерей в сердцах сказал своей попадье: «Я тебя, стерва худая, насквозь вижу». Видите — уже видел насквозь! До Рентгена. — И, обращаясь к рассказчику, посоветовал: — Можете написать об этом еще одну статью. Диссертацию защитить. А что?
И, не дождавшись, пока с лиц слушателей сойдет удивление, повернулся и вышел.
Большой книгочий и книголюб, отдававший все свободное время этой благородной страсти, Рябов как никто знал историю русской публицистики от Радищева, Добролюбова, Белинского до Короленко, Глеба Успенского. Об Успенском он написал книгу. И это не просто литературная монография. Это плод раздумий самого Рябова о журналистике, о месте литератора в жизни, о силе слова в борьбе нового со старым, прогрессивного с реакционным, о великом значении публицистики в воспитании душ человеческих.
Рябов не только восторгался Успенским. Он старался следовать его примеру. Он стремился всегда быть среди своих будущих героев. Неутомимо разъезжал он с корреспондентским билетом «Правды» по своим любимым областям Центральной России, и лучшие его очерки, корреспонденции, фельетоны, как это легко установить, даже просто перечитывая их теперь, возникали именно в дни его живого общения с действительностью. Зато когда в последние годы переутомленное сердце шалило и болезнь, как он с горечью выражался, пришпиливала его к стулу, он был сам не свой. Ходил мрачный, сердитый, точно ему, привыкшему дышать полной грудью, не хватало воздуха. Писать же по готовым фактам, разговаривать о том, о чем только слышал, он просто не мог.
Однажды у нас зашла речь об одной редакции, где существовала даже специальная должность — сборщик фактов. Некто собирал интересные факты и данные для выступления какого-нибудь писателя- белоручки.
— Гадость, гадость, — сердился Рябов. — И как это можно витийствовать на основе фактов, собранных кем-то другим, ведь истинная публицистика и начинается при соприкосновении с жизнью.
В досаде он плюнул на пол и сказал гадливо:
— Терпеть не могу консервы. Кусок самого скверного мяса, мослак какой-нибудь в сто раз милей, чем роскошные консервы, приправленные лавровым листочком.
Журналистов-лакировщиков, любивших к тому же «приправлять факты лавровым листочком», просто не переносил. Об одном писателе, весьма в те годы преуспевавшем, отмечавшемся из года в год наградами, он сказал:
— Если положить его тома под типографский пресс, из них вытечет уйма сладкого сиропа. И останутся одни переплеты… Брр! Наверное, по ночам несчастный кричит в страхе, когда его обступают картонные, покрытые розовым лаком герои… Жуткое дело!
Сам он умел видеть людей такими, какие они есть, без прикрас, с их достоинствами и недостатками, со светлыми и темными сторонами характера, видеть в движении, в борении, в совершенствовании. Именно поэтому победа нового в его очерке ощутима, убедительна, а разоблачение старого, с каким бы сарказмом, с какой бы злостью он его ни производил, никогда не было мрачным делом, и сам он не выглядел при этом ни ура-энтузиастом, ни брюзгой. Он оставался самим собой, Иваном Рябовым, хорошим советским человеком, с живой, умной искрой в глазах, умеющим наблюдать жизнь, слышать, как бьется пульс его великого народа.
Весьма обширное литературное наследство И. А. Рябова, к сожалению, издано лишь в незначительной степени. Это — множество фельетонов, очерков, рецензий, литературоведческих статей, которые старшее поколение советских читателей знает и помнит по газетам. Перечитываешь эти густо населенные героями, хранящие массу описаний, полные живой, яркой мысли произведения и задумываешься, кто же он был, Рябов. Фельетонист? Да. Очеркист? Да, конечно. Литературный критик? Несомненно. Автор многих правдинских передовых, которые, как известно, не подписываются? Говорят, что да. Говорят, что именно ему принадлежат многие яркие, взволнованные, окрыленные высокой идейностью, согретые живым теплом патриотической мысли, передовые статьи. И все-таки, выступая во множестве литературных ипостасей, в лучших своих работах Рябов оставался поэтом, человеком, влюбленным в слово, в образ, в музыкально звучащую фразу.
Именно поэтому, когда он бывал, говоря спортивным языком, «в форме», все выходившее из-под его пера было красиво, доходило не только до ума, но обязательно трогало и сердца читателей. И прежний комсомольский пыл, который когда-то, в дни нашей юности, так привлекал к нему, не потух в нем до последних дней. За обликом немолодого, грузноватого, больного человека с огромной лысиной и мягким лицом всегда виделся вихрастый, стремительный парнишка с веселыми чертиками, продолжавшими жить в нестареющих, ясных глазах.
Он почему-то не любил, когда его называли писателем.
— Какой я писатель? Я журналист, — сердито буркал он. — Журналист, большевистский журналист!.. Что может быть лучше?
Это не было стремлением порисоваться. Он верил в это, считал нашу профессию важной и просто взрывался, когда какой-нибудь литературный юнец с билетом Союза писателей отзывался о журналистике с пренебрежением.
Однажды по пути из «Правды» я обогнал его на улице. Он сердито шагал в обнимку со своим портфелем.
— Здорово, здорово, — торопливо обронил он в ответ на приветствие и замолчал, по-видимому, чем- то раздосадованный.
В такую минуту его было опасно трогать. Так и шли молча. Но уже у ворот его вдруг прорвало:
— Этот… — Тут рядом с именем собственным он употребил энергичный, но совершенно не предназначенный для женского и детского слуха эпитет. — Этот сухой идиот спросил у меня сейчас, — как это мне «не надоест мотаться в газете»? Мотаться в газете! А? Да все его дохлое собрание сочинений на иной номер газеты не поменяю… Нет, ты только подумай, он там работает, а мы с тобой мотаемся.
Равнодушный к наградам, ко всяким внешним выражениям почета, Иван Рябов, не скрывая, гордился тем, что он старый правдист, и показывал пример, как надо носить это славное звание. При этом он был