дочкам и внучкам своим читать романов, забывая, что душа девушки есть сама по себе глава из романа, под которою подписывает судьба, как журналист: 'продолжение обещано'! Из всего, что было в садике, Эмма живо помнила только ту минуту, когда сквозь бледное, обезображенное болезнию лицо молодого князя проглянул ей какой-то юношеский милый образ — и какой образ? Тот, тот самый, который создавала себе Эмма в неясных мечтах, образ, которому она давала жизнь, и бытие, и счастие жизни, и прелесть бытия! Все остальное исчезло перед нею — и ужас события в садике, и безумие князя, и князь: совсем не приходило в голову Эмме, что это был князь — и то ли еще? Исчезала вся природа и все люди: один он, неизвестный и знакомый душе, лежал у ног ее и говорил ей: 'мне так хорошо!' Мильоны людей, будто пылинки в тучах пыли и тумана, толпились вокруг него и Эммы, и все они были им чужды; из мильонов только один принадлежал Эмме, молил спасти его, оживить, воскресить. Сердце Эммы так сильно билось! — Вдруг страшный удар грома раздался в ушах ее — она испугалась, взглянула в окно: небосклон облекала черная туча, и огненною змеею раздирала молния недра этой тучи; крупный дождь шумел, и окошко, растворенное Эммою, хлопало. Эмма совсем не заметила, как подкрались на небо тучи, как собралась гроза и зашумела буря. Она спешила запереть окно и ободрить испугавшихся братьев. Но, боже мой! Ей казалось теперь, что мечта ее сливалась каким-то непонятным образом с действительностью; она слышала, видела грозу и не понимала еще: в самом ли деле наяву гремят эти громы или только гремят они в ее душе? 'Эмма! ты забыла, что обещалась молиться за него, молиться о том, чтобы он выздоровел! А что же ты делала, Эмма — молилась ли ты о нем? Ты безумствовала; ты преображала его в какую-то странную мечту… Эмма! ты согрешила, и бог напоминает тебе громом небесным о грехе твоем'. — 'Создатель! прости меня!'
Эмма стала на колени, но не знала, как ей молиться, как провести челнок успокоения молитвою по волнам души своей, в первый раз в жизни вздымавшимся грозными, непримиримыми валами…
— Ты видно очень испугалась грозы, Эмма! Прежде ты никогда не баивалась грома, — сказала бабушка, входя в комнату. Грозы душевные были неизвестны старушке, и в душе ли Эммы, своей кроткой, тихой Эммы, вздумала бы она замечать их!
В первый раз в жизни Эмма скрыла тайную думу свою от доброй бабушки, изумленная тем, что гроза уже пролетела, и солнце опять ярко светило на небе, и что этого перехода от бури к солнцу она так же не приметила, как прежде не приметила грозных туч, застлавших светлое солнце. В первый раз Эмма не пошла вечером полюбоваться цветами в садике своем. Ей хотелось бы теперь говорить с Фанни и ни с кем более не говорить ничего. Она занялась ученьем братьев и так прилежно и так долго учила их, что они стали жаловаться бабушке. Настал вечер; Эмма села разыгрывать Гуммелев концерт и играла опять так долго, что бабушка принуждена была два раза напомнить ей об ужине. Когда надобно было идти в свою комнату, остаться в ней одной, — Эмма ужаснулась пустоты и одиночества; ей казалось, что из каждого темного уголка глядят на нее какие-то безумные глаза, из-за каждой двери слышится какой-то хриплый голос: 'Эмма! я твой, но и ты моя!'
Со страхом бросилась она в свою постелю. Тяжелый сон налег на грудь ее привидениями и глушил ее воплями, звуком цепей, гробовым пением. Он был мертвый, лежал неподвижно; перед ним догорала свеча в высоком гробовом подсвечнике. 'Эмма! — сказал он, вдруг поднявшись, — когда догорит эта свеча, ты умрешь!' Свеча горит, горит, догорает, догорает, едва светит; Эмма поспешно поправляет светильню, но светильня кончается, кончается — догорела — еще раз вспыхнула, потухла — мрак повсюду — какой-то голос запел похоронную песню, и глаза мертвеца открылись, засверкали, окостенелые руки его протянулись — он говорит насмешливым голосом: 'Сюда, Эмма, сюда!'
Эмма вздрогнула и пробудилась… Восток алел утреннею зарею, и Эмма чувствовала дрожь и холодный пот по всему телу. 'Не оставь меня, боже великий! — прошептала она и вместо утренней молитвы читала: 'Du bist mein Vater, ich dein Kind: mein Heil ist, dich zu lieben!' [18]
Бледная и задумчивая сидела Эмма за работою своею, когда не мечты, но действительность жизни явилась перед нею в виде княгини С***. Все, что говорили потом княгиня, дедушка, бабушка, доктор, все, что говорила сама Эмма, пролетало мимо души ее. Но когда доктор сказал, что молодому князю надобно быть вместе с Эммою, дышать одним с нею воздухом, глядеть ее глазами, говорить ее мыслью, думать ее умом, — 'Мечта моя! неужели ты сбываешься?' — невольно спросила Эмма у самой себя.
'Итак, это не будет уже мечта? Но как же встретимся мы опять с тобою, мой безумец? Как станешь ты оживать моею жизнию, сумасшедший', — думала Эмма и не смела спрашивать, когда и каким образом отправится она с княгинею, хотя и знала, что дедушка и бабушка согласились на ее отъезд в подмосковную княжескую. Прилежно, ревностно занималась она хозяйством, как будто ей совсем не надобно было собираться в дорогу. Бабушка скрывала от нее все небольшие дорожные приготовления; тихонько увязали ее белье, сложили ее платья; старушка сама не хотела говорить Эмме о разлуке с нею до самого часа разлуки. Разве не радуется человек даже отсрочке казни, хотя участь его уже определена бывает в этом случае неизбежно? И кто из нас не был доволен, когда на день отсрочивал отъезд свой милый нам человек? И кто из нас напоминал ему потом, что время ехать? С изумлением увидела Эмма на другой день утром экипаж княжеский, подъехавший к крыльцу. Неожиданно бабушка велела ей поскорее одеваться. Только доктор вошел в комнату. Княгиня оставалась в карете.
— Милая Эмма! ты едешь на счастье! — сказал дедушка и горько заплакал, когда Эмма в одну минуту была готова, надела свою шинельку и бросилась к нему в объятия — проститься!
Страшное слово! Кто первый заменил тобою милое 'до свиданья', тот, кто первый сказал тебя, тот знал ужас разлуки, разлуки вечной! Не ты ли, праматерь наша, сказала первая это страшное слово в то время, когда перед тобою простерт был бесчувственный труп Авеля!
В бричку, въехавшую во двор вместе с каретою, отправляла бабушка картончики и узелки Эммы, и слезы текли между тем из глаз ее. На крыльце стояли кухарка и дворник.
— Простите, барышня! — говорили они и плакали, целуя руку Эммы. А братья ее? О, милые связи семейственные, простые ощущения любви родственной, тишина безвестного бытия! Зачем меняет вас человек на бурные страсти, на бешеные впечатления, на шумный, безвестный ему, обольстительный свет? — Чье сердце не бьется сильнее и после двадцатилетней стужи лет и печалей, вспоминая ту минуту, когда один шаг в кибитку, карету, телегу — все равно — должен был отделить нас от всего прежнего, чем мы жили, с чем мы сжились сердцем, и когда на крыльце стояла, провожая нас, добрая мать, скрывающая свои слезы, и подле нее видна была седая голова старика отца, и простые печальные лица служителей, и беленькие головки братьев, сестер с заплаканными глазами… Не сжимайся так тяжело, сердце мое: это было давно… это так давно прошло, пролетело… Тех, кто провожал меня, давно нет на свете…
Дверцы кареты отхлопнулись. На задней лавке сидела княгиня; против нее сидел молодой князь, сын ее: он был закутан в шинель свою, и яркие глаза его сверкали из-под дорожного картуза. Карета была четырехместная, великолепная; кучер и форейтер едва удерживали шестерню борзых коней, впряженных в нее.
Доктор говорил что-то с дедушкою, пока Эмма целовала своих братьев.
— Как земляк, честный германец и честный человек! — громко произнес наконец доктор, крепко пожимая руку старика. Он взял потом Эмму за руку и повел ее к подножкам кареты, пока княгиня ласково кланялась дедушке и бабушке. Старик и старушка перестали плакать и усердно откланивались. Эмма не плакала, даже казалась веселою, но когда ступила она на нижнюю ступеньку каретных подножек — вдруг затрепетала она, будто кто-то дернул ее сзади, будто кто-то удерживал ее и шептал ей: 'Эмма, остановись!' — Лицо ее побледнело; едва не сделалось ей дурно. Она чувствовала неизъяснимое отвращение ступить еще шаг далее..:
— Идите, моя милая, моя добрая Эмма! — сказала княгиня, со слезами на глазах подавая ей руку, — идите — нам пора ехать!
— Пожалуйте, сударыня, — говорил доктор.
Эмма вошла в карету. Доктор сел против нее, подле молодого князя. В последний раз взглянула Эмма на людей, столь милых ее сердцу, неразлучных с нею до того времени. Дверцы захлопнули; стук экипажа заглушил голоса, и карета быстро понеслась по московским улицам.
Эмма робела? Нет! она не оробела от блестящих глаз безумца, прямо на нее устремленных, — чего же было еще робеть ей? Или то, что сдавило сердце ее, когда она входила в карету, было мрачное предчувствие будущего? Но что же такое страшное видела вокруг себя Эмма? Ласковую, добрую княгиню, странного весельчака доктора. Сумасшедший сидел молча, неподвижно, не раскрывая своей шинели, не