Ивлина Во, а никак не наоборот. Я прошу читателя быть точным: вам не нужно облегчать багаж за счет облюбованной книги, - важно лишь не выпендриваться. Это специально оговорено в философии моего друга.
Вот разве что сочинения 'чистых' романтиков и творцов законченных 'систем' брать с собою не стоит. И еще - профессиональных политиков труды. Если же вы не хотите с ними расстаться - значит, вы едете не в ту сторону.
2.
Ах, эта самоуверенность моего друга, эта запальчивая категоричность тех потсулатов, которые он вывел сам! Никогда не забуду его единоборства с Хемингуэем. Рискуя быть придавленным его авторитетом, этой тяжеленной плитой, которую подпирали в то время все интеллигенты СССР, мой друг одиноко и мужественно не любил Хэмингуэя. Впрочем, не книги его - не мог он не ощущать силы 'Фиесты' или 'Старика и моря', - а не любил культа этого, моды этой. И расстреливал эту мишень не из главного калибра, а дробью юмора, иронии, подначки. Чтобы чувствительно было не самому бородачу, никогда о том не узнавшему, а нашим литературным мальчикам, охмуренным 'мускулатурой стиля' и теорией 'айсберга'.
- Неохота мне нырять, - говорил мой друг, - и ощупывать подводную часть этого 'айсберга'! Это отнимает кучу времени, и потом, я не так хорошо плаваю…
И открывалась 'Капитанская дочка', чтобы засвидетельствовать: глубины там никак не меньше, с лаконизмом ничуть не хуже… А что лучше тебе, читатель, - когда жемчуг прямо в тексте или когда принуждают нырять за ним, ничего не гарантируя? А если жаждешь все-таки 'погружения', возьми вот чеховского 'Архиерея' или 'Дом с мезонином', или 'Врагов' - ведь обратно не вынырнешь!
Подтекст - любил и уважал, стало быть. А от 'теории айсберга' оставлял рожки да ножки. Как же так? Я запутаюсь, если рискну сейчас растолковывать это противоречие… На объективную, впрочем, правоту в искусстве, всех одинаково устраивающую, он не претендовал; старался заразить правотой субъективной, факультативной, для чужих необязательной - и преуспевал в этом!
Такие вел мой друг семинары у себя на Красносельской улице, в однокомнатной квартире, где ЖЭК приветстовал его грубо крашенным красным полом.
Изыскания стилистические были на этих семинарах подсобны: важнее было понять и договориться - кто и почему великий для России писатель. Не заморочила ли себя интеллигенция, повесившая в каждом доме в красном углу портрет бородача в грубом свистере? Бородач был тогда жив и строго следил за тем, чтобы боевых быков резали 'не как- нибудь, а в строгих правилах искусства'. Немыслимая все- таки забота для великого по российским меркам писателя, ей же ей! Слишком многострадальная страна.
Если б к тому времени явился уже 'Иван Денисович', тут и спорить было бы не о чем. Но он еще не вышел из рязанского своего укрытия; в тот год старшеклассники одной из тамошних школ еще узнавали от его автора астрономию. И никто из них не догадывался, какие новые звезды их учитель властен зажечь, а какие потушить старается, показывая миру, что свет их - лживый и кровожадный…
3.
Каким это чудом среди выходцев из ГУЛАГа встречались нам редкостно светлые люди? Ведь зацитирован уже вывод В.Т.Шаламова, едва ли не лучше всех знавшего сей предмет: там обретался отрицательный, сугубо и только отрицательный опыт. Откуда же свет? Автор же 'Архипелага' внес серьезные полемические коррективы в этот вывод. Может, мой друг и мог бы вмешаться в спор таких людей по такому вопросу, но он, а не я.
Я только рискну догадку высказать насчет источника света.
Память, даже груженая шаламовским опытом, - это ведь не душа, они никак не синонимы. Первая диктовала страшные 'Колымские рассказы', вторая - стихи о природе и о себе самой, о душе, стихи, чурающиеся даже обмолвки про ГУЛАГ. В том-то и дело, видимо, что душа не тара, не контейнер, не транспортное средство, не емкость. Иначе с ней никаких особых загадок не было бы: чем нагрузили, то и везет, и всякие толки про суверенность и уникальность души можно было бы пресечь с большевистской прямотой: буржуазный, мол, индивидуализм и субъективный идеализм!
Души множества людей, нескольких поколений, от каждодневного страха проституируя или спиваясь, мало-помалу драгоценную свою суверенность утратили, допустили ее угаснуть в бескислородной среде. Исключение составляли особо ценные души.
Камил Икрамов, например, свою не подставил лагерному опыту наподобие тары! Память - дело другое, память он имел надежную, хранившую столько лиц, эпизодов, сюжетов, деталей, что хватило бы на объемистую книгу о тех 12-ти годах, - только ему не ее хотелось писать, не в ней он видел свою жизненную задачу. А вообще - мог бы! И та книга была бы совсем непохожа ни на 'Колымские рассказы', ни на 'Записки из Мертвого дома'. Пласт воспоминаний, которым Камил пользовался активно, - состоял чаще всего из… смешного. Да, это был бы ГУЛАГ - скажу условно - глазами Аверченкии или Жванецкого!
Конечно, и через юмористику устных Камиловых рассказов просвечивал ужас, но никогда он не был самоцелью. Ужас надлежало по его понятиям теснить, не давать ему того простора и главенства, на какие он с успехом претендовал в той жизни. Сама эта установка на остранение, на смех в аду была, видимо, спасательным кругом и волей к свободе. В юморе - и еще в разговорах о 'высоком' - душа сохраняла суверенность.
Здесь много общего с Пьером Безуховым, которого Камил вообще напоминал чем-то смутно, но неотвязно. Здесь и сейчас я имею в виду каратаевские главы, посвященные плену Пьера:
'Чем труднее становилось его положение, чем страшнее была будущность, тем независимее от того положения, в котором он находился, приходили ему радостные и успокоительные мысли, воспоминания и представления.'
'Война и мир', т.4, часть 3, гл. ХII
Не знаю, будут ли еще шанс и место сказать об отношении Камила ко Льву Толстому, - скажу здесь. Время от времени он вдруг принимался достраивать, наращивать, укреплять культ Толстого - хлополиво, азартно. Выяснял для себя и для друзей, что Толстой 'еще гениальнее', чем нам казалось, уличал нас в поверхностном знании текстов, обнаруживал там ключи к сегодняшним проблемам… Помню разнос по телефону:
- Ты читал 'Нет в мире виноватых'? Первую редакцию? - звонок прямо с этого начинается.
- Кажется… Нет, не помню… а что?
- Вот прочти, тогда будет о чем разговаривать! - и сразу безапелляционные частые гудки.
Это ведь диалог не литературоведов, не текстологов, - это студент позвонил другому студенту, на лекциях - партнеру по болтовне и разным письменным играм в слова, а в сессию - товарищу по несчастью! Я и сегодня не все помню у Льва Николаевича, но кто теперь накричит на меня за это? Один Камил мог давать 'свечки' по таким поводам. Подумать только: как будто освежу я в памяти заданный текст - а параллельно он и Юрия Карякина заставит это сделать, и Таню Бек, и случившегося об эту пору в Москве тюрколога из Ташкента, и двух журналистов из 'Науки и религии' - и путем перекрестного опыления умов, глядишь, к концу месяца воссияет Истина! Чепуха: утопистом Камил не был. Но так чудесно действовал на него кислородный коктейль истины, что неудержимо хотелось тащить за руку к месту его раздачи: испейте, дурачки, - сами же себе потом спасибо скажете!
Если в каком-нибудь 'органе' случался выпад против толстовства, вообще-то всеми забытого, - Камил был уверен: это артподготовка, внимание, сейчас подлость развернется в актуальную сторону, стрельба пойдет по живой, сегодняшней и драгоценной для нас цели, по той или иной 'новомирской' прозе, например. Или по пьесе Володина. Или по фильму, в котором заподозрен все тот же 'абстрактный гуманизм' - по картине Марлена Хуциева, к примеру. Своей маленькой ладонью - у него была рука 12-летнего мальчика - Камил мог закрыть следующие абзацы и предсказать: сейчас будет опасное свинство, вот увидите! Против