сказала она и расплакалась. Она расплакалась так горько, так отчаянно, что Павел опешил. Вера обнимала, целовала, ласкала его, и Павел отвечал, сбитый с толку и растерянный. Он ничего не понимал. Она готова была отдаться ему, жить с ним, но выйти замуж за него она почему-то считала невозможным для себя. А Павел любил ее по-настоящему и не желал потайной, разногородной, неустроенной и бездетной жизни с ней. А главное, он отказывался понимать, да и не мог понять, почему они должны быть обречены на такую несуразную, такую нелепую жизнь.
И вот еще чуть не полгода страданий, ссор, примирений, мольбы, отчаяния, метаний в Москву. У него снова открылась язва желудка — впервые она появилась у него в колонии, — и Павел вынужден был снова уехать в санаторий лечиться. На этот раз без Веры. А потом… потом вдруг пришло это ее последнее письмо. И Павел, бросив все, кинулся в Москву.
Даже я не могу сейчас спокойно вспомнить это письмо. Наверно, после таких писем люди не долго остаются среди живых. Эти письма пишутся на краю такой бездны отчаяния, что шаг в нее делается уже автоматически.
Но даже в этом письме Вера не говорит, почему она отказывается выйти замуж за Павла. Она только пишет, что любит его и не хочет разбивать и калечить ему жизнь, он и так слишком много перенес. А ее жизнь кончена, и она все равно не перенесет того, что ее ждет. И что больше у нее нет сил. Другие могут так жить, а она не может, и тут, мол, ничего уже не поделаешь, ничего не изменишь. А виновата во всем она сама, прежде всего она, а уж потом другие. И Павлу она желает счастья, он его заслужил, счастья с другой женщиной.
Вот, получив такое письмо, Павел и помчался в Москву, все бросив, на все махнув рукой.
Таков третий ряд сведений, полученных мною.
Кажется, немало их набралось. Но по-прежнему нет ответа на главный вопрос: почему, почему она это сделала? Что ее толкнуло на такой страшный шаг?
Я чувствую, ответ не лежит где-то рядом, он не прост. Легче всего свалить все на неустойчивую, больную психику, уйти от жизненных проблем к проблемам медицинским, объяснить все не жизненным тупиком, а болезнью. Это легче всего и, может быть, удобнее. Возможно, этого даже будут от меня ждать. Ибо неизбежно, как пишут в книгах, побеждает у нас справедливость, что туника и отчаяния быть не должно. И все-таки я пройду весь путь в этом поиске до конца, пройду во что бы то ни стало, каким бы трудным и опасным этот путь ни оказался.
Я беспокойно ворочаюсь на своей верхней полке, прислушиваюсь к неумолчному и напряженному стуку колес, к далеким и близким гудкам и невольно слежу за лучами света в темном вагоне от проносящихся за окном фонарей. А когда колеса вдруг начинают греметь по месту, мне сквозь дремоту кажется, что это последний и отчаянный разбег перед прыжком куда-то. Я вздрагиваю и открываю глаза. На лбу выступает легкая испарина. Я с раздражением бью кулаком по полупустой подушке, сдавливаю ее в комок.
За окном начинает сереть.
Москва встречает меня крупными хлопьями мокрого снега. Как маленькие клочки белой бумаги, они, кружась, опускаются на черный асфальт. Тепло. Под ногами чавкает, разбрызгивается жидкая грязь, темным веером летит из-под колес машин. Привычный, разноголосый рокот моторов, скрежет и визг тормозов, гудки, звонки окружают меня на улице. Я двигаюсь в толпе людей. Это утренний служилый люд, «белые воротнички», сейчас как раз их время.
Я приезжаю к себе в отдел, кивая на ходу дежурному, бегом взлетаю по лестнице и, распахнув дверь своей комнаты, застываю в удивлении. На столе Игоря уже давным-давно запылившийся перекидной календарь открыт на сегодняшнем дне. Однако, как ни странно, больше я не обнаруживаю признаков пребывания здесь моего друга. А он любит переставить телефон с тумбочки на стол, корзину для бумаги он заталкивает всегда в угол, рядом с сейфом, чтобы не болталась под столом возле ног. Но сейчас все пребывает в порядке, установленном тетей Пашей, нашей уборщицей. Это более чем странно. Что ж, сейчас мы распутаем этот узелок.
Торопливо скидываю с себя плащ, кепку и подсаживаюсь к своему столу. Мимоходом отмечаю про себя, что мой календарь застыл на дне, когда я отбывал из Москвы. Звоню Кузьмичу. Занято. Бросаю трубку, некоторое время барабаню пальцами по столу и снова звоню. Ага. Кузьмич долго разговаривать не любит.
— А-а, приехал, — довольно гудит Кузьмич, услышав мой голос. — Ну, давай заходи.
Я поспешно стягиваю через голову толстый, крупной вязки свитер, который, к счастью, в последний момент сунула мне в чемодан мама, конечно же с обычной своей присказкой: «Не забывай, что у тебя слабые легкие». Мама живет воспоминаниями двадцатилетней давности, если не фантазиями той далекой поры.
Под свитером у меня изрядно помятая белая рубашка и довольно приличный, итальянский галстук. Его я старательно поправляю перед зеркалом. Между прочим, у нас с Игорем есть тут и зеркало. Оно прикреплено к внутренней стороне дверцы шкафа. Если говорить честно, то я его сам туда прикрепил. Но мы делаем вид, что так оно и было и такой шкаф попал к нам чисто случайно. Это зеркало в свое время почему-то очень заинтересовало Петю Шухмина, хотя вообще-то он смотрится в зеркало, по-моему, только по большим праздникам. Если он может ходить на работу с расстегнутым воротом, а галстук носить в кармане на случай вызова к начальству или какого-нибудь ответственного визита, то это о чем-то говорит, мне кажется. Впрочем, Петя считает меня, в свою очередь, неслыханным пижоном и чистоплюем. Кажется, только его природное добродушие позволяет нам сохранять дружбу и согласие.
Поправив галстук, я выхожу в коридор и направляюсь в дальний его конец, где находится кабинет Кузьмича.
— Та-ак… — произносит Кузьмич, выслушав до конца мой отчет, и по привычке трет ладонью затылок, что, как известно, означает явное неудовольствие. — Признаться, надеялся, что закончишь ты это дело в Горьком-то. А тут вот на тебе… Значит, самоубийство, так, что ли?
Он испытующе глядит на меня поверх стекол сползших на кончик носа очков, потом снимает их, кладет перед собой и тянет из ящика стола сигарету. Я здесь не курю, даже если Кузьмич предлагает. И никто из ребят здесь не курит, это у нас железное правило.
— Видимо, самоубийство, — осторожно подтверждаю я. — Вот только мотивы до конца не ясны.
— Эх, милый, — вздыхает Кузьмич и стряхивает пепел с сигареты. — Сейчас бывает и так, что мотивы-то и самому самоубийце до конца не ясны. Нервы подводят. Психические перегрузки кругом. Знаешь, как в газетах пишут? Век, мол, такой.
— Как наш бедный век не называют только, — усмехаюсь я. — И век неврозов, и век стрессов. И всякие взрывы кругом: информационный взрыв, демографический взрыв, сексуальный взрыв. Вот тут и сохрани нормальную психику.
— Ну, это, милый, все там, — машет рукой Кузьмич. — У нас система все-таки другая.
— Система другая, и заботы другие, и проблемы, и трудности, и ошибки, — возражаю я не без запальчивости, — а нервы у всех одни, А наши нервы войну вынесли, неслыханную притом, и все, что до нее было, и все, что после.
— Вы особенно много вынесли, — ворчит Кузьмич. — Молчал бы уж.
— Но зато мы от вас, слава богу, кое-что унаследовали, — отвечаю я. — Нравственная эстафета поколений — это тоже не последнее дело и не пустой звук, а…
— Ладно, — обрывает меня Кузьмич. — Не туда мы с тобой сворачиваем. Неврозы неврозами, а в этом случае еще требуется разобраться. И рассказ этого… Как его?
— Павел.
— Да, Павла. Он нам кое-какие отправные точки дает. Ты не находишь? А его самого ты, значит, полностью исключаешь?
— Полностью. И сейчас он свалился. Сильнейший приступ. Язва открылась.
— Ну-ну. Давай, значит, сами разбираться. Что делать-то будем?
— Надо пройти их путь в тот вечер, Веры вместе с Павлом, — говорю я. — Шаг за шагом. А еще лучше — проследить, как Вера провела весь тот день, с самого утра.
— Нет, — качает головой Кузьмич. — Тут надо выбрать для начала что-то одно. Эти два пути очень разные по методу изучения. Понял ты меня?