Еще в подъезде дома я услышал, как в квартире трезвонит телефон, и сразу понял: это меня разыскивают разные американские, английские и французские СМИ, жаждущие получить комментарий. Мы вошли в квартиру, телефон все звонил и звонил, а я не понимал, как должен поступить. Если ответить и дать событиям ту оценку, которую я считал единственно верной, то ни в какую Америку я не поеду; скорее, могу «поехать» совсем в противоположенную сторону. Если дать другой комментарий, то это будет подлостью, которую я вряд ли прощу себе. Если не давать никакого комментария, то это будет… что?
Звонки не прекращались, и я сказал Кате, что хочу выйти, посмотреть на происходящее. Ходил я часа три или четыре. Такой я Москву еще не видел: у Белого дома толпы народа, строящие какие-то самодельные баррикады, танки на улице Горького и Манежной площади, из их башен растерянно смотрят на обступивших их людей солдатики лет восемнадцати-двадцати. В воздухе пахнет и грозой, и свободой, от которой кружится голова.
С самого начала я понимал, что я должен дать интервью, у меня нет выбора, вернее, есть выбор между позором и презрением к себе, с одной стороны, и риском быть арестованным, но иметь чистую совесть, с другой. И вышел я из дома подальше от непрекращающихся звонков с тайной надеждой, что, быть может, увижу нечто такое, что освободит меня от этого долга. Получилось же совсем неожиданно: выбор оказался легким, и не было в этом ничего героического — вдруг я понял, что перестал бояться.
Советский Союз держался на своего рода эпоксидном клее, состоящем из веры и страха. И пока эти составные части «работали», система была незыблемой.
Первой начала сдавать вера. Разоблачение культа личности Сталина, вызывавший смех и презрение «Хрущ», напялявший себе на грудь пять золотых звезд Героя Брежнев — таких обстоятельств не выдержала бы ни одна вера.
А вслед за верой стал подтачиваться страх.
Помню, что все годы своего проживания в СССР я боялся. Чего? Не могу сказать конкретно. Я чувствовал себя совершенно беззащитным. Это был страх, не имевший ни ясного образа, ни места обитания. Он просто был. Помню, каждый раз возвращаясь из ежегодного отпуска, я боялся того, что случится в первый день моей работы. Не ждут ли меня неприятности в связи с тем, что я сказал, или, напротив, не сказал, сделал или не сделал? Страх этот сидел во мне безвылазно, прописавшись, казалось, навечно. И вдруг он исчез. Его не стало, причем я понимал точно, что больше он не вернется никогда. Невозможно передать облегчение, которое я испытал, будто задышал свежим, прохладным воздухом, наполнившим мои легкие тысячами пузырьков чистой радости.
Я вернулся домой и сказал Кате, что должен ответить на телефонные звонки, должен сказать то, что считаю нужным. И она совершенно спокойно, абсолютно уверенно ответила: «Конечно, ты должен, по- другому ты не можешь поступить».
Я опасался, что она станет отговаривать меня, скажет, что глупо рисковать, когда через месяц нам предстоит уехать в Америку. Единственное, о чем Катя попросила, — это чтобы я дозвонился ее сыну Пете, в это время как раз находящемуся в Штатах, и сказал бы ему пока в Москву не возвращаться. (Я так и поступил, но Петя прилетел на следующий день — что было и остается предметом моей гордости.)
Эти три дня — девятнадцатое, двадцатое и двадцать первое августа — стоят особняком в русской истории: это был единственный случай, когда народ сам, без призывов, без вмешательства каких-либо партий, встал на защиту того, чего он, народ, хотел. И народ победил. Помню, как двадцать второго числа я оказался на площади Дзержинского, где состоялся спонтанный митинг. И когда меня заставили выйти на трибуну, чтобы сказать какие-то слова, вся громадная толпа начала скандировать «Познер! Познер! Познер!» — и я почувствовал, что такое выражение народного обожания может человека унести в заоблачные выси и привести к полной утере трезвой самооценки и всякого представления о реальности. Мною овладел страх — нет, не тот, о котором я говорил и от которого я избавился, страх не за себя, а боязнь того, насколько легко можно управлять людьми, когда они впадают в эйфорию.
То были великие дни, они останутся в моей памяти навсегда, вызывая и радость и боль. Потому что вскоре за ними последовало другое. И от этого я уехал.
Я уехал от Михаила Сергеевича Горбачева, который и породил перестройку, и погубил ее. Он отвернулся от людей с либерально-демократическими взглядами, он практически сам вернул к власти тех, кто не хотел и не мог хотеть развития перестройки. Он думал, что знает, как ими управлять, забыв, что партаппарат сильнее отдельно взятого человека. Кровь, пролитая в Риге, Вильнюсе, Тбилиси, Баку и Сумгаите, — лишь один из результатов его поворота не вправо, а назад. Скажете, не Горбачев отдавал приказ стрелять, калечить людей саперными лопатами? Не он. Но ответственность его, Президента страны.
Я не верю, что Горбачев не знал о готовящемся путче. Не может быть, чтобы не докладывали ему об этом, и не Сталиным он был, не параноиком, чтобы решить, будто доносят провокаторы, враги, предатели.
Почему Михаил Сергеевич взял и уехал в отпуск накануне подписания нового Союзного договора, имевшего архиважное значение для создания нового Советского Союза? Почему он не довел подписание до конца? Когда, много лет спустя, я задал ему этот вопрос в программе «ПОЗНЕР», он ответил: «Это была моя ошибка».
И все, Михаил Сергеевич? Нет уж, так не пойдет. И тогда в голову приходит ужасающая мысль — он все знал, он решил сыграть в две лузы: если путч удастся — он вернется и останется президентом, если же нет, то он — герой, жертва темных сил… Не хочу верить в это хотя бы потому, что благодаря Горбачеву моя жизнь, да и не только моя, изменилась до неузнаваемости, лично я благодарен ему по гроб жизни, но сомнения мучают и мучают. И я уехал.
Я уехал и от Бориса Николаевича Ельцина, который дважды звонил мне и предлагал свою помощь. Первый раз, когда он еще сам был в опале и баллотировался на пост Председателя Президиума Верховного Совета РСФСР, но вызвался «прикрыть» меня; второй раз, когда был Президентом РФ и предложил мне стать его пресс-секретарем (я отказался, сославшись на свой возраст и неспособность выражать чужое мнение, если оно не совпадает с моим собственным). Конечно же я ценю это и благодарен. Но это не меняет того факта, что Борис Николаевич имел уникальную возможность превратить Россию в демократическую европейскую страну. Но он не сделал этого. Более того, не справившись с собственными слабостями и плохо разобравшись в том, кто есть кто, он реально способствовал развалу страны — не СССР, а России. Все те беды, о которых говорят сегодня, восходят ко времени Ельцина. По сути дела, именно при Ельцине начинается отток сторонников нового курса, именно при нем возникает ностальгия по советскому строю, именно при нем возвращается и становится все популярней фигура Сталина.
Я верил Ельцину, несмотря на то, что был ему лично признателен, я искренне полагал, что… да что уж говорить! На сей раз моя вера полнилась сомнениями, я предчувствовал, что в который раз мои надежды напрасны.
Я уехал, потому что больше не было сил разочаровываться.
Я проработал на канале CNBC шесть с небольшим лет. Могу ли я сказать, что этот опыт научил меня чему-нибудь? Положа руку на сердце отвечу, что нет. Он, этот опыт, конечно, был полезен. Но американское телевидение не открыло для меня каких-то доселе мне неизвестных профессиональных секретов. Да, я многому научился у Донахью, научился, потому что он — уникальный мастер своего дела, а не потому, что он американец. За эти годы я убедился в том, что американские телевизионщики работают ничуть не лучше, чем российские: профессионал есть профессионал, этим все сказано.
Научила ли меня чему-нибудь американская журналистика? Безусловно. Если говорить совсем коротко, то она преподала мне три истины.
Истина первая. Свобода печати, свобода слова, которая ценится превыше всех прочих американских ценностей и оговорена Первой поправкой к Конституции США, не безгранична. Привожу пример. Году в девяносто третьем или девяносто четвертом американские СМИ поносили Японию за то, что она, Япония, не пускала на свой внутренний рынок американские автомобили. Требовали санкций, закрытия американского рынка для японских товаров и тому подобное. Мы с Филом посвятили этому вопросу одну передачу, главный посыл которой звучал так: американские автомобили уступают японским по всем главным показателям.