думают по тому или иному поводу.
У себя в комнате Фюрт производит менее отталкивающее впечатление, чем на людях. Он на «ты» с унтер-офицером Поришем и дружески пожимает руку Бертину, словно они старые собутыльники. На правой щеке у него два тонких рубца — прямой и под углом; глубокая кварта и рубленая кварта, думает Бертин, удивляясь про себя, что еще не забыл со студенческих времен эту терминологию фехтующих студентов.
Меблировка комнаты Фюрта превосходно гармонирует с его рубцами на щеках. Огромная софа желтоватого дерева с табачно-коричневой шерстяной обивкой занимает заднюю стену. Над ней Фюрт нарисовал на бумаге нечто вроде герба, с красно-бело-черными косыми полосами. Посередине герба красуется какой-то вычурный графический рисунок с восклицательным знаком, над ним загадочный лозунг «А. Ю. Б. — да будет моим знаменем!» Ниже висит на гвозде вышитая студенческая шапочка, еще ниже — две тяжелые скрещенные рапиры французского происхождения, с вплетенными в гарды цветными лентами академических корпораций. Справа и слева разместились вырезанные из газет и прикрепленные кнопками портреты бородатых мужчин в традиционных костюмах, присвоенных кабачку корпорации.
Бертин удивленно соображает: все это перенесено сюда из забытого мира немецких университетов, где молодые люди основывали корпорации для того, чтобы кутить, фехтовать и наслаждаться жизнью… на самом же деле для того, чтобы обеспечить себе будущую карьеру через протекции и связи со «старыми коллегами». Так как различные слои немецкой буржуазии не принимали в свои корпорации молодых евреев — хотя бы и одинакового общественного положения — под прозрачным предлогом принадлежности к чуждой расе или вероисповеданию, то эти евреи соединялись в самостоятельные корпорации такого же типа, с христианами или без них. Но большей частью они предпочитали, как Бертин, раствориться в армии свободных, верящих в собственные силы людей с высшим образованием. В этой среде не интересовались происхождением и состоянием родителей, а лишь способностями, отношением к делу и личной энергией. Так вот Бертин, значит, находится в комнате одного из «А. Ю. Б;»; как член студенческой корпорации, Фюрт носит ее цвета и бьется на рапирах; но как член союза юристов с университетским образованием, он является коллегой, питомцем влиятельных профессоров поколения великого старца Готгольда Мертеиса, появившегося некогда на свет в бедном пасторском доме в Гюстрове, в Мекленбурге.
На столе чай, от него идет пар, стоит бутылка рому для грога, ящик сигар; сам унтер-офицер Фюрт курит короткую трубку.
— Я чувствую себя так, — говорит он сияя, — как будто я нарядился в одежду, принятую в нашем кабачке, и мы устраиваем домашнюю пирушку в Мюнхене или во Фрейбурге. Там тоже бывают такие гиперборейские зимние бесснежные ночи. Невероятно мило с твоей стороны, Погге, что ты пришел проститься со мной.
Бертин догадывается: «Погге» — это прозвище унтер-офицера Пориша, данное ему собутыльниками, нижненемецкое слощв, означающее лягушку и, пожалуй, очень метко характеризующее подобных людей.
— Не стоит благодарности, — отклоняет Пориш.
Я пришел не только ради тебя, а также и ради него, — указывает он на Бертина, — но'прежде всего я пришел ради себя самого. Ибо я должен высказаться. Я не могу больше таить это в себе. Я знаю, что во всем Берлине не найдется ни одной собаки, которая поймет и поверит, что в наших кругах не решаются шевельнуть собственными мозгами, настолько все «патриотически» настроены и запуганы. А в отделе военного сырья, куда я отчаливаю, мне, конечно, придется еще больше прикидываться дураком, чем в каком-либо другом месте. Что; Пеликан, у твоих стен есть уши?
«Пеликан»! Бертин не может удержаться от смеха Опять удачное прозвище: большой нос унтер- офицера Фюрта, маленькие круглые птичьи глаза, мягкий подбородок,
— Присаживайтесь поближе… Но сначала подкрепимся глотком крепкой полярной водки, — настаивает Пеликан.
— Глоток — это как раз подходящее слово, — шутит Пориш и бесцеремонно сморкается.
Итак, Карл Георг Мертенс, военный судья в Монмеди, отравился. Он отнюдь не стал, как об этом распространялись газеты, жертвой несчастного случая, автомобильной катастрофы или воздушной бомбы.
— Это было выше его сил, понимаете? — бормочет Пориш. — Он больше не в состоянии был выносить низость жизни и швырнул нам в лицо всю эту дрянь — пусть ею довольствуются толстокожие люди с грубыми лапами, люди, лучше его умеющие барахтаться в грязи… Он был благородный человек; никто, кроме меня, и не представляет себе, сколько в нем было благородства. Отец плохо подготовил его к жизни, придавил его своим авторитетом. Не-; легкое дело — быть сыном старого Мертенса!
Пориш облегчает душу, сбросив тяжесть, угнетавшую его в течение многих недель. Слова беспорядочно срываются с его уст, смешиваясь с дымом сигар, прерываясь неясными намеками, и унылыми шутками. Подробнее всего он останавливается на изгнании населения из Бельгии —< он помогал собирать сведения об этом. Но оказывается что в этом вопросе Фюрт гораздо более осведомлен, чем землекоп Бертин, который подолгу не следил за газетами и, кстати, давно позабыл, что он референдарий.
Он сидит, облокотившись на руку, без мундира, в синем свитере. Маленькие глотки вкусного грога согревают его. Теперь он начинает понимать то, что ему сразу бросилось в глаза в окрестностях Романи: какие-то люди в штатском, в праздничной одежде из тонкого черного сукна, неподвижно стояли в жестокие морозы на дорогах, воткнув в землю большие лопаты, не пытаясь согреться работой.;о том, что это бельгийцы, рассказывала охрана из ландштурмистов, давно отказавшаяся от попыток заставить их работать. Бельгийцы голодали, замерзали, но не шевелили пальцем, что с большой силой запечатлелось в памяти Бертина. И называлось это «принудительной мобилизацией». Слово прикрывало действительность. Впрочем, он не одобрял и дикого презрения, с каким бельгийцы относились к тем из своих земляков, которые заговаривали с караульными на фламандском языке, стараясь расположить их к себе, разводили для них огонь, грели кофе, получая за это хлеб. Теперь война, думалось ему, люди не должны быть так щепетильны, так горды! Побежденный должен жить в согласии с победителем и не причинять себе излишних страданий. Но теперь все эти факты, освещенные предсмертным отчаянием Мертенса, приобретают в глазах Бертина иной смысл.
Пориш продолжает рассказывать. До самого последнего мгновения военный судья был занят делом Кройзинга.
— Это касается вас, — говорит он, глядя печальными ' глазами на Бертина. — Хотя вы и не указали своего адреса/но мы нашли его во вкладке между документами, где он был записан рукой старшего Кройзинга, лейтенанта, который, собственно, и является зачинщиком этого дела; его образ незабываемо запечатлелся в памяти у Мертенса и у меня. Вы, как друг его погибшего брата, должны были помочь в случае надобности своими показаниями. После этого мы ничего не слышали о Кройзинге. Все паши розыски были тщетны: пропал без вести. Но вот, спустя четыре-пять дней уже после того, как К. Г. Мертенса перевезли в вагон, который должен был его доставить в Берлин на кладбище святого Матвея, мы вдруг получаем известие от этого самого Кройзинга. Он лежит в госпитале в Данву с пробитой берцовой костью и намеревается по выздоровлении взяться за дело брата.
— Он жив! — восклицает Бертин, вскочив с места.
— Да, как это ни странно, жив! А теперь у меня к вам только один вопрос. Ведь вы — гот самый солдат, с которым юный Кройзинг познакомился за день до смерти?
Бертин молча кивает в ответ, он настораживается.
— Вы, значит, не только не из его роты, но ничего и не видели сами?
— Нет.
— Благодарю, — устало кончает Пориш, — тогда ваши показания бесполезны; ибо нынешний заместитель моего профессора — обыкновенный судья, засушенный чиновник, который положит ad acta, то есть пошлет к чорту всякую «лишнюю белиберду». Тут не поможет никакой лейтенант. Даже Кройзинг! По- видимому, он сделан из железа, этот Кройзинг, — прибавляет в недоумении Пориш.
Бертин утвердительно кивает, встает.