парка, наконец, устроило склад боевых припасов. Но команды рассыпаны теперь по всему сектору восточнее Мааса, а команда Баркопа находится как раз на крайнем западе. Между собой Вилон и Сиври сообщаются через мост. Больше нет никакой связи ни с чем и ни с кем. Если француз вздумает стрелять, то пальба с таким же успехом может последовать справа, как и с высот левого берега, где враги уже с самого лета караулят друг друга, не выходя из укрытий.

Желтый, как охра, свет над плоскогорьем бледнеет. В своих поисках Бертин забрел слишком далеко; наступают сумерки. Он несется рысью назад, прыгает с места на место, находит дорогу, отдыхая, замедляет шаг. Но эта дорога известна и французской батарее, занявшей бывшую немецкую позицию. Прежде чем окончательно стемнеет, она посылает сюда несколько любезных напоминаний. Предупреждением прозвучал выстрел в убийственно холодном воздухе. Разрыв — и Бертин уже приник к земле, плоский, как клон. Но в то время как над ним с глухим жужжанием, словно большие мухи, пролетают осколки снаряда, в нем самом происходит тяжелая борьба. Зачем залезать в укрытие? К чему влачить это существование, оттягивая конец от случая к случаю? Пойти навстречу судьбе — пусть она унесет его куда угодно, к чорту! Выставить зад — пусть один из осколков вонзится в мясо. Он часто думал — а не раздавить ли себе ногу, подставив ее под первую груженую платформу, — но все не может решиться! Да, он ни за что не ручается, если так продолжится еще несколько месяцев! Пока, однако, он еще плотнее прижимается к земле, цепляясь за жизнь. Но вот «вечерний благовест» закончен. Бертин стряхивает пыль с одежды, натягивает плотно шлем на фуражку и спешит в барак — поесть и согреться. Трудно оспаривать, хотя он сам еще не замечает этого, что своим поведением он больше всех напоминает Наумана-Игнаца — этого несчастного дурачка.

Ледяной ветер, идущий с северных глетчеров и восточных равнин, свистит по пыльному полю. Он завывает у каждого выступа, бьется о каждый край, визжит, налетает па пни, гудит, бушует; истязуемый, гонимый, со смертельным сладострастием разрывающий свое легкое тело о ржавые зубцы колючей проволоки, он лишь один царит между светло-коричневой землей и однообразно-серым, облачным покровом неба. Десять тысяч километров проволочных заграждений между бурным каналом и тяжелыми, как свинец, каменными стенами Швейцарии дают ему возможность истязать себя колючими шипами — и он делает это. Он пронзает себя острыми, как нож, краями пестрых банок из-под консервов, стонет, по не останавливается; он слишком торопится ринуться в теплые поды западного океана; он треплет лоскут истлевшей одежды, гонит обрывки бумаги, пока они не исчезают на дне воронок; он не обращает внимания на беспокойно выглядывающих из своих нор крыс, которые голодают, потому что внезапно вся вселенная обратилась в камень. Ветер мчится вперед, бушуя над равнинами, затихая в лощинах, дерзкий, как наследник, прокучивающий свои последние капиталы, так как знает, что всему этому великолепию скоро настанет конец.

Два солдата ищут и находят защиту от ветра на дне большой и глубокой воронки. Им кажется, что они сидят на толстом слое льда, но они ошибаются, они сидят скорее на ледяном конусе, обращенном острием к земле. Внутри этого конуса, свернувшись, как плод во чреве матери, лежит замерзший и навеки уснувший немецкий солдат, дожидаясь оттепели и жарких — дней. Тогда его наверно заметят, посыплют землей то, что еще уцелеет от скелета и лохмотьев мундира, водрузят над ним деревянный крест с надписью: «Здесь покоится' храбрый немецкий солдат». Впрочем, едва ли ему уделят столько внимания: к тому времени на горизонте покажутся первые колонны танков., первые американские авиационные отряды облегчат работу французским летчикам, и на западном фронте разыграются жаркие дела.

Но обо всем этом ничего не знают оба солдата, которые уселись тут, растопырив ноги и понадеявшись на тряпье, которое они напялили на себя. Кроме того, один из них, Карл Лебейдэ, запасся старыми газетами; он делится ими с приятелем. Газетная бумага — это известно всем нищим— защищает от самого сильного холода. А вид у обоих, как у настоящих нищих: немытые, в серых лохмотьях; из-под темносерых шлемов выглядывают замерзшие лица, синеватые носы и воспаленные глаза.

Вильгельм Паль и Карл Лебейдэ разговаривают приглушенными голосами: не совсем топотом, но, однако ж, так, чтобы их не было слышно снаружи. Какая-то напряженность в их лицах, скрытая торопливость и страх указывают на необычность положения. Карл Лебейдэ держит в руках острый заржавленный инструмент — отточенный гвоздь, который, по-видимому, много дней лежал в сырости, после того как его кончик был заново отточен, так как и он покрыт свежей ржавчиной.

— Дружище Карл, — стонет Паль, — если бы я только не так боялся этого! Во-первых — боль, а я так чувствителен. Затем эти госпитали, а если меня станут резать, то ведь даже хлороформа у них нет, а боль- то какая! И кто знает, каково будет ходить или стоять у наборной машины, когда тебе отхватят большой палец.

— Парень, — отвечает Карл Лебейдэ, — любишь кататься, люби и саночки возить. В этом лучшем из миров иначе не бывает. Подойди, малыш, дай ножку, дяденька пощекочет тебя.

— Кричи еще погромче, чтобы Баркоп или старый Кнаппе могли поглазеть, как ты меня оперируешь.

Карл Лебейдэ знает, что ни Баркоп, ни Кнаппе, ни кто-либо другой не могут очутиться поблизости. Однако членовредительство, которое он хочет, по просьбе друга, нанести ему, с кровожадным ожесточением преследуется уголовными законами буржуазной армии, ибо оно — единственное пригодное средство для избежания наказания в классовом государстве.

Лебейдэ приподнимается и, высунувшись из-за наклонной земляной стены, подставляет лицо ветру, оглядывается. Утро, половина десятого, кругом ни единой души, никого, кто мог бы заметить внезапно высунувшуюся голову и веснушчатую руку. Успокоенный, он вновь соскальзывает вниз.

— И почему я всегда попадаюсь на твои штучки? Ведь ты только хочешь выиграть время, друг сердечный.

— Да, это правда. Мне так страшно. Кто знает, как все это кончится!

Голос Карла Лебейдэ звучит успокаивающе, как голос матери, которая уговаривает сынишку отправиться к зубному врачу:

— Послушай, Вильгельм, по мне, ты, ей-ей, можешь хоть плюнуть на эту затею. Не очень-то я верю в твои надежды и во все то, что ты рисуешь себе и чего ждешь в длинные зимние вечера. Для этого немецкие рабочие слишком бестолковы. До какой степени они бестолковы, подмечает лишь тот, кто вырос за трактирной стойкой и прислушивался к их разговорам; из года в год они мелют один и тот же вздор, забивают себе голову одними и теми же несбыточными мечтами.

— Не задевай берлинских рабочих, Карл.

— И все-таки, Вильгельм, все-таки… Наши товарищи хороши, и гамбургские хороши, к этому крепкому костяку не придерешься… Ну, теперь они, может быть, дошли до точки, у них животы подвело от голода, и они прислушиваются к тебе и к горсточке людей, там, на родине; возможно, что они оставят заводы и бросят работу, требуя мира. Что же случится тогда? Вас даже к стенке не поставят. Тысячу-другую отправят на фронт, человек восемьдесят или девяносто упрячут за решетку, а остальным увеличат рационы и подразнят слегка салом — прибавка для рабочих, занятых тяжелым трудом! И баста!

— А ты не думаешь, что берлинский рабочий давно уже разобрался во всем этом? Он не даст пристыдить себя русским, которые теперь, если только газеты не лгут, подстегивают свою никчемную Думу, устраивают грандиозные забастовки и голодные бунты у хлебных лавок.

— Да. И я так думаю. — Карл Лебейдэ, стремясь отвлечь внимание Паля, старается быть возможно более многословным. — Я так же мало, как и ты, знаю о русских товарищах. Но, дорогой Вильгельм, если только «Форвертс» с давних пор не втирает нам очки, тут есть разница. В России гнет всегда был сильнее, чем у нас, и голод сильнее, и Сибирь под рукой, и буржуазия роптала на самодержавие, и общественное мнение во всем мире было против царя. К тому же страшные поражения в войне с японцами в 1904 году. И жестокая тренировка в классовой борьбе, и резкое разграничение: вот вы, а вот мы — и никакого моста между ними! У нас, напротив, все шло как по маслу, и давно уже забыты какие-то там преследования социалистов при Бисмарке. И нашему рабочему движению, опьяненному своими победами и мечтами о будущем государства, и вовсе невдомек, что пролетарию еще до сих пор, даже по воскресеньям, живется чуточку похуже, чем буржую в будни, вот в чем разница, видишь ли. Из ничего ничего не рождается.

Вильгельм Паль внимательно слушает, вытянув обе ноги; он рад отсрочке. На левой подошве башмака посредине зияет дыра, правая протерта под большим пальцем. Карл Лебейдэ; несомненно, лишь с целью отвлечь внимание приятеля, разглядывает эти дыры своими глазками с золотистыми крапинками. Он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату