было с кронпринцем, — до сегодняшнего дня это были лишь толки, теперь это стало фактом, и все они завидуют кронпринцу.
С недавнего времени эти три офицера перестали видеть в сестре Клер только сиделку. Все они поддались очарованию, излучаемому этой женщиной. Ведь солдат во время долгой войны, каким бы мужественным он ни казался, опять возвращается во всех важных жизненных функциях к детству. Он не ест ножом и вилкой, а хлебает суп. Он не испражняется в одиночестве, а садится в нужнике, на людях, как это бывает обычно в детской. Он сильнейшим образом обуздывает свою волю и безусловно, без лишних слов, повинуется, как повинуется маленький ребенок взрослому, которому доверяет или который' принуждает его к этому. Потоки его душевной деятельности — любовь и ненависть, одобрение и возмущение — изливаются на начальников, заменяющих отца и мать, и на товарищей, напоминающих братьев и сестер. В этом состоянии детства, в котором разрушение играет такую же большую роль, как и в жизни детей, для отношений между мужчиной и женщиной остается место только в воображении. Кроме того, и солдат и малый ребенок избавлены от борьбы за хлеб насущный, от добывания средств и производительной деятельности, от хлопот, труда и вознаграждения за него, от всего того, что теснейшим образом связано с состоянием взрослого человека. Таким образом, эротические инстинкты в созидательные времена сильнее, чем во время разрушительной войны. Но зато в госпитале, после сильного потрясения и физических страданий первых недель, наступает обычно второе рождение — созревание, как это бывает отчасти у дикарей: после мучений, сопутствующих наступлению половой зрелости; оглядываясь другими глазами вокруг, молодые люди вдруг открывают, что на свете существуют женщины, и их охватывает возбуждение. На Бертина же, которому еще пс известны эти муки второго рождения, они невольно смотрят сверху вниз: как пятнадцатилетние на девятилетнего, как па существо низшего порядка, добродушное и неполноценное. Какое ему дело до секретов взрослых?
Когда сестра Клер направляется в комнату девятнадцать, чтобы, как было обещано, заняться там глаженьем, кто — как бы вы думали — несет за ней гладильную доску? Патер Лохнер, католический дивизионный поп с того берега, приветствует ее с радостной улыбкой на широком круглом лице. Шея у него, правда, забинтована, но по-прежнему развеваются фалды мундира, и фиолетовый галстук, как всегда, украшает его.
— Господин лейтенант! — восклицает он, и его рейнский говор звучит еще резче, чем когда бы то ни было. — Я без ума от радости.
Осторожно прислонив к стене покрытую белым, почти в человеческий рост доску, он долго трясет в своих руках правую руку Кройзинга, вызывая у него почти неприятное ощущение. Затем патер небрежно здоровается с Бертином, представляется двум другим раненым, присаживается, слегка запыхавшись, на одну из кроватей. Он смотрит, как сестра Клер устраивает мост между столом и подоконником, а Бертин осторожно втыкает дополнительный штепсель в кабель утюга. Комната на несколько мгновений погружается в темноту. И тогда Бертин слышит быстрый шепот над самым ухом: «Я не оставлю вас в беде».
Через секунду лампочка опять ввинчена в патрон, сестра Клер как ни в чем не бывало разбирает белье. Это очень мило со стороны сестры, думает он, усевшись в углу на табуретке и прислушиваясь к разговору между патером Лохнером и Кройзингом; право, это очень мило со стороны Клер утешить его и посулить помощь. Но она, по-видимому, переоценивает силу своего влияния, выражаясь привычными словами Кройзинга. Познанский обещал оставить заместителя и ходатая, который, видит бог, необходим; но он, наверно, обладает большей силой, чем то лицо, которое под рукой у сестры Клер. Но Бертин решает больше не ломать себе голову над этим. Должно быть, военный судья имел в виду своего начальника дивизии или вообще кого-нибудь, кто пользуется у командования Восточной группы достаточным авторитетом, чтобы добиться отмены наглого решения Янша. Во всяком случае недурно было искупаться, освободиться от вшей, подремать немного и насладиться передышкой. Ибо сегодня ночью он будет кормить новых вшей. Порукой тому — его матрац, или матрац соседа Лебейдэ, или нижнего соседа. Вши неизбежны, как судьба, от них не уйдешь, пока находишься в помещениях для масс и разделяешь их бедствия. Кстати, не забыть бы написать несколько сердечных слов на экземпляре романа «Любовь с последнего. взгляда», принадлежащем сестре Клер, — она просила об этом…
Да, патер Лохнер приехал сюда из-за карбункула, отвратительного красно-желтого нарыва на шее. Он решился, наконец, вскрыть нарыв, и ему придется теперь неоднократно обращаться к услугам врачей. Да, безбожники-медики тоже содействуют делам божьим своими умелыми руками. Кройзинга почти раздражает присутствие патера и его хорошее настроение: зачем чужой человек затесался сюда в этот интимный час? Довольно с него, что приходится делить с соседями по палате радость от присутствия сестры Клер, от ее движений по комнате с утюгом в руках, от этих обычно оказываемых служанкой услуг молодой женщины. С тех пор как стала известна ее тайна, решаешься глядеть на нее более дерзко, смелее ее желаешь. Но патер Лохнер сияет от восторга при виде лейтенанта Кройзинга, который остался жив и невредим после всех ужасных приключений под Дуомоном…
— Невредим! — восклицает возмущенный Кройзинг и показывает свою забинтованную «заднюю лапу».
— Это пустяки, это ничего не значит в сравнении с ужасными возможностями, которых вам, однако, удалось избежать.
— Благодарю, — говорит Кройзинг, — с меня и этого хватит!
Патер Лохнер упрямо возвращается к тому, что тысячи и тысячи людей с тех пор пожертвовали своей жизнью для отечества, а ему, Кройзингу, чудесным образом повезло; теперь он опять увидит родину, вернется к своей профессии, поступит на один из военных заводов.
— Правильно, — кивает Кройзинг, — я вернусь к своей профессии и даже с нетерпением жду этого. Моя профессия — военная служба. Я буду летчиком.
— О, вот как! — говорит удивленно патер. — Это достойно всяческой похвалы. Но, собственно, вы так рьяно выполняли свои обязанности, что имеете право подумать о себе и о своем будущем.
— Ба! — произносит Кройзинг, в то время как другие с любопытством прислушиваются. — Дело вовсе не в обязанностях, дело лишь н удовольствии. — …..Ведь патеру
известно, какой я язычник — я целиком присоединяюсь к религиям, проповедующим убийство. Вместо того чтобы ковылять по земле, я хочу подняться в облака и низвергнуть оттуда молнии на головы врагов.
Патер Лохнер печально поникает головой: он надеялся, что Кройзинг после всего пережитого будет в более кротком настроении. Тогда, вероятно, и его тайные раздоры… он не знает, можно ли, не стесняясь, говорить?..
— Схватка с негодяем Ниглем? Пожалуйста, выкладывайте. Здесь только товарищи по несчастью, они посвящены в это дело. Все остается по-старому, дорогой патер: непреклонное преследование! Даже если тот молодчик станет майором!
— …Уже стал им, — вставляет, Лохнер. — Воздается каждому по делам его!
Наступает молчание. Сестра Клер отставляет на мгновение утюг на треножку. Вое смотрят на Кройзинга, на этого одержимого, столь открыто признающего кровавую месть и начисто отметающего Старый и Новый Завет, в которых, впрочем, произвол личности или клики заменяется правовыми нормами и публичным правосудием. Затем утюг опять начинает скользить по простыне. Смиренно сложив руки, натер говорит:
— В таком случае остается предоставить дальнейшее провидению, которое, надо надеяться, обернет все ко благу лейтенанта Кройзинга. Приходится только пожелать, чтобы и он тоже когда-нибудь так же умиротворенно испустил дух, как тот маленький унтер-офицер, или вице-фельдфебель, из Дуомона, который три дня назад в госпитале…
— Патеру угодно утверждать, что он присутствовал при смерти моего друга Зюсмана?
— Да, — кивает патер Лохнер, — вспомнил, его звали Зюсман. Тот молоденький сапер, который сопровождал нас к пехотным позициям, он самый.