— Мы разговариваем, как два дурака. Я не могу сделать того, что вы предлагаете. Здесь не Берлин, кронпринц-не кавалер, а я не дама. Я сестра милосердия, то есть в лучшем случае унтер-офицер, а кронпринц — генерал-полковник и командующий целым фронтом. Надеюсь, вы понимаете, что требуете от меня чего-то необычного, неслыханного.
— К сожалению, сударыня, в моем лице вы имеете дело со штатским человеком, хотя и с пруссаком. Я совершенно убежден в том, что кронпринц — такой же человек, как и мы с вами, что он благодарно поцелует вам руку, если вы решитесь на необычное, как вы это называете. О чем, собственно, вы его попросите? Поручить адъютанту написать несколько спасительных слов. Эти слова придут с неба, как в сказке.
Сестра Клер все еще молчит. Познанский вдруг заговаривает совершенно другим тоном, как бы пожимая плечами:
— Но ведь нельзя же допустить, что и после войны тон будут задавать только мещане с их мерками. Я надеюсь на это, а вы? Роман «Любовь с последнего взгляда» стоит того, чтобы приневолить себя.
На мгновение воцаряется напряженное молчание. Сестра Клер спокойно глядит в уродливое лицо своего собеседника, а он — так же спокойно в ее красивое лицо. Она чувствует: эта лягушка выше всяких предрассудков и понимает пути человеческой судьбы. Он убежден, что вовсе не позорно признаться в поступке, который хватило смелости сделать. Для чувствительной женщины неприятно сознавать, что она занимает большое место в пересудах людей, что ее частная жизнь, которая никого не касается, служит предметом болтовни. Если, она согласится теперь: да, я буду телефонировать кронпринцу, — она тем самым подтвердит толки, которые идут в ее кругах, и выдаст себя с головой мало знакомому адвокату. Осторожность требует не делать этого; того же требует ее такт, ее положение в обществе, общественные приличия. Никто из тех, с чьими мнениями следует считаться, не осудил бы ее за дружбу с таким приятным и высокопоставленным человеком — принцем и сыном кайзера, который заставлял сильнее биться сердца всех немецких девушек, когда он в Бонне, на ее родине, нес по улице белое знамя боруссов. Каждая женщина, знавшая об этой связи, завидовала Кларе Шверзенц, бывшей Кларе Пиддерит, и только из зависти бессильно тявкала на нее. Но признаться в этом нельзя: надо сохранить приличия и честь семьи. А этот одетый в военную форму юрист как раз и требует от нее такого признания…
Вот он сидит, подпоясанный желтым ремнем, с глазами Сократа над толстыми щеками, п как бы говорит ей: зачем все эти околичности, когда ты так красива? Какой смысл имеет это нагромождение картонной бутафории между нами? Надо ли прикидываться глупее, чем того требует жизнь? Разве не прекрасно пережитое тобой? И если даже это было не предельно прекрасно, то все же можно сказать: что ж, это были хорошие минуты. Разве не надо от души радоваться хотя бы крупице счастья на фоне тех опасений за завтрашний и послезавтрашний день, которыми охвачен весь мир?
Сестра Клер ловит себя на том, что она улыбается, свободнее дышит и уже немного посмеивается над собственными колебаниями. Она подает Познанскому руку.
Благодарю, господин адвокат, я подумаю об этом. Сейчас же мне нужно выудить из ванны нашего подопечного.
Но когда сестра Клер приходит к банщику Пехлеру, птица, как он выразился, уже улетела. Бертина потянуло к Палю. Он упрекает себя за то, что забросил его. Когда-нибудь надо же отложить в сторону собственные дела. Его и без того мучает мысль о том, как он объяснит Палю свое желание перейти в военный суд.
Так встречаются у кровати Паля два солдата рабочей команды: Лебейдэ и Бертин. У обоих, повидимому, в эту минуту нелегко на душе, но плоть их удовлетворена: один вышел из ванны, как новорожденный, а другой побывал на кухне, что тоже было неплохо. Оба единодушно подтверждают, что Вильгельм неузнаваем: он уже в состоянии сидеть по полчаса, прибавляет в весе, чувствует, как растут силы.
— Вы, должно быть, удивлены? — ухмыляется он. — Да, дело идет на лад. Теперь уж я не расстраиваюсь от всякого пустяка. Самое ужасное — это перевязка по утрам, — морщится он. — Лежать и знать: сейчас начнут тебя мучить и нет тебе никакого спасения! Это, скажу я вам, штука — прямо сердце соскакивает с подшипников.
Карл Лебейдэ ловит себя на желании погладить Палю руку. Бертин робко спрашивает себя: что он ответит этому мученику, когда тот, исполненный надежды, заговорит об их будущей совместной работе в Берлине? В кармане у него шелестит копия письма Диля. Может быть, разговор примет такой оборот, что удастся в комическом виде изобразить всю историю с затребованием, в которую теперь, по милости майора Янша, впутан и Паль.
— Ну, я опять ложусь: моя кровать — моя крепость, — шутит тот. — Тут мы можем потолковать по душам.
Нет ли чего-нибудь нового о России? Вот чего не хватает здесь Палю — возможности перекинуться словечком по поводу этого события, которое перевернет мир. Нет, Бертин и Лебейдэ тоже знают лишь общеизвестные факты. Все трое удивляются силе и последовательности, с которой развиваются события в России.
Но Бертину не хочется включаться в этот разговор. Ему вспоминается случай, свидетелем которого он был, работая вместе с русскими военнопленными в Романи.
В обеденный перерыв один из них, солдат с рыбьими зубами и русой бородой, расселся у огня и стал раздавать ломти хлеба солдатам, но не по доброте душевной, а за деньги: десять пфеннигов ломоть — цена неплохая. Один молодой русский, в шапке, сдвинутой на затылок, с белокурыми волосами, падающими на лоб, подал ему монету, взял ломоть и, держа его в воздухе, открыл рот, как бы собираясь откусить, но вместо этого спокойно сказал: «Когда мы вернемся домой, то убьем тебя, кулака, это уж вернее верного!» Только после этого он откусил хлеб. Лицо спекулянта — грязное и загорелое — слегка побледнело. Уставившись маленькими светлыми глазками в глаза другого, он произнес: «Коли на то будет господня воля, Григорий, то я прежде застрелю тебя». Но младший, набив полный рот, только засмеялся, кивая головой: «Слыхали, ребята? Надо и оба смотреть за нашим кулаком». В кругу раздались смех и ропот; многие, по-видимому, не хотели портить отношений со спекулянтом, который хладнокровно продолжал отпускать товар, считать деньги и совать их в карман. Он только бросил беглый взгляд на штык дежурного солдата. Этот взгляд не укрылся от жующего Григория. «Нет, — засмеялся тот, вытирая руки о шинель, — никакой казак тебя тогда не защитит от нас». — «Коли так будет угодно богу, то никто меня не защитит», — смиренно ответил бородач, тощий парень средних лет: он не поддавался соблазну съесть хлеб и предпочитал продавать его.
Эта сцепа, которую Бертин наблюдал, когда в сердце Франции стояли настоящие русские холода, запечатлелась в его памяти только благодаря своему дикому своеобразию; но после революции она приобрела более глубокое значение.
— Если движение охватило и крестьян, то оно будет удачным и длительным, — говорит он задумчиво. — И во Франции в 1789 году также началось с крестьян. В те времена они, как звери, рыскали по полям в поисках чего-либо съедобного — оборванные человекоподобные существа, так повествует о них историк по имени Тэн, помещик же продавал урожай, чтобы жить в Париже на широкую ногу. В России дело тоже зашло далеко, но разве это мыслимо у нас? — Бертин с сомнением качает головой. — У нас, где все так хорошо организовано?
— Мы даже «организованный голод» изобрели, — замечает Паль.
Карл Лебейдэ, сложив толстые руки на животе, продолжает:
— Милый ты мой, мелькало ли перед твоими почтенными очами слово «мешочничество», которое стало попадаться в газетах? Что касается моей старухи, она пишет поучительные вещи о том, что берлинцы, как перезрелые школьники-экскурсанты, каждую субботу тащатся с мешками куда-либо в окрестности столицы. И как они чертыхаются, если какой-нибудь придурковатый жандарм предлагает им развязать мешок! Но должен сказать тебе, что не так уж много жандармов, которые отнимают у бедного люда злосчастное добро, — сами понимаете, почему. Если такое положение продолжится еще год…
— Еще год! — в один голос восклицают Бертин и Паль.
— Послушайте! — говорит Бертин, потрясенный ужасной перспективой бесконечной войны и весь проникнутый симпатией к товарищам по несчастью. — Последние дни я мечусь то в надежде, то в глубоком унынии. Скажите мне, как вы поступили бы на моем месте? Тебя, Вильгельм, это очень близко