И переглянувшись со мною, Бородин стал озабочен: все чаще подтверждалось, что Пушкин все еще не помнил, не знал собственных стихов, хотя, как мы заметили, чувства и раздумья которыми они были вызваны помнил и осознавал. И память такая сохранилась не в подсознании, а еще ближе. Он и сам, конечно, уже догадывался об этой своей ущербности, потому что, садясь в машину, как-то горько усмехнулся: «Сегодня я пережил собственный триумф. Но стоило ли вновь родиться только для этого? Не кажется ли вам, что этот бронзовый господин более настоящий, чем я?»
Потом я неделями наблюдал, как, оставшись один, поэт листает свои томики и шепчет что-то, закрыв глаза, время от времени заглядывая в книгу. Это он учил наизусть собственные стихи, как учат урок, чтобы запомнить их и избежать возникавших в разговорах неловкостей…
Москва совсем пробудилась, и Александр Сергеевич уже холодно смотрел, как проплывают мимо ускорившей ход машины неведомые ему люди, покамест чужие и непонятные — его народ.
Равновесие ему вернули только природные пейзажи Подмосковья, памятные отчасти.
5. В монастыре
Пушкинисты отдали бы жизнь за малую часть того, что я от него узнал о нем самом и его времени. Историки взяли бы меня в осаду, чтобы раскрыть «белые пятна» эпохи. Для меня одного все, что было гипотезами, стало фактами. Крупное — утаю, но, к примеру, я точно узнал, что до смерти он имел эпистолярную связь с декабристами, таинственные щепочки в его шкатулке были остатками от виселицы пятерых казненных, он, действительно, виделся на Кавказе с Бестужевым, и царь, действительно, вычеркнул из «Путешествия в Арзрум» отрывок об этой встрече. От кавказоведов, столь любящих Пушкина, не скрою: он знал Шору Ногмова. Этим и ограничусь. Тайна — так тайна!
Загородный дом наш был обставлен совсем по-современному и оборудован всеми чудесами нынешнего домоводства, так что житейская сторона не брала времени. Собственно, дом — это была библиотека с кинозалом, экранами, пультами, удобными кабинетами. У него был свой, особый, личный, в котором он мог запираться и быть один, если хотелось.
— Едите вы невкусно и невдохновенно. Я не был ни обжорой, ни особым гурманом, но нельзя ли заказать… — Я заказывал блюдо, прилагая иногда и рецепт приготовления. Знай повар, для какого «иностранца» он готовит, на него, быть может, и снизошло бы «вдохновение», но он пускал в ход свою кухонную машинерию, брал строго установленное количество калорийных продуктов, полученных тоже способами индустриальными, угасившими их первозданный аромат и вкус. Александр Сергеевич, отведав, говорил: «Не дышит!»
Бородин, конечно, тревожился, но пациент уверял, что «съедобная сторона жизни» ему — ништо, что к нашей «механической пище» он привыкнет, а наш цветущий вид ему порука, что с голоду не умрет. Зато восхищался вкусом и размером фруктов-гибридов: «Смотришь — антоновка, на языке — груша и цитроны, а виноград жалко подносить ко рту, так красив».
— А что это за цветочек? — спросил о дикой ромашке. Оказывается, в его время полевых ромашек в России не было, я узнал потом, их завезли позднее, кажется, из Америки.
Бородин обещал ему поездку на Кавказ, о котором он скоро затосковал и мечтал: там мы обычным ножом освежуем барашка и на обычных углях приготовим сами шашлык и запивать его будем «нардзаном»! Он не знал только, что и вкус кавказских барашков — не тот, и пенный нарзан — не более, чем «святая водица».
Теперь я постоянно видел его совсем близко. Он быстро утрачивал архаизмы и галлицизмы, придававшие вначале особое очарование его речи. К удивлению, его раздражало обилие слов с корнями латинскими. Противник шишковистов предпочитал словообразования русские, типа «самолет». Ошибаясь, называл паровоз пароходом, как говорили в его дни. К нашей радости, все чаще говорил не «у вас», а «у нас». Первоначальное детское, некритическое восприятие нового сменялось бурей собственных понятий и суждений.
Его современники, воспитанные на образцах красоты античной, рисуют Пушкина некрасивым. И сам он писал: «Я собою весьма неблагообразен». Он же оказался прекрасным. Это были черты красоты всечеловеческой, соединившей облик двух рас. На одухотворенном постоянной мыслью лице — среди наших поэтов подобного не могу назвать — ярко выделялись живые выпуклые глаза, похожие на виноградины, меняющие тона от светлого в задумчивости до темного, если сердился. Ни один его портрет не похож, — то есть не передает пластику его лица и тела с движениями быстрыми и решительными, но не суетливыми, — то, что прежде называли грацией — ничего лишнего. В этом, пожалуй, было главное очарование облика, проникнутого врожденным аристократизмом, выделявшим «иностранца» даже в толпе.
Сотрудники Бородина все стали «пушкинистами», знали наизусть его письма, воспоминания о нем, и сравнивали живое с напечатанным. Характер впечатлительный, импульсивный, сосредоточенный и вместе детски-непосредственный полностью совпадал с образом, оставленным историей. Характер подлинного поэта. Однако все его непосредственные движения были закованы в панцирь воспитания светского, что особенно отличало его от нас.
Присущая ему, вернее, исходившая из него, учтивость порою переходила в колкость. Однако воспитанное высокое чувство такта, что в прежние времена называли «светскостью», не позволяло сделать колкость обидной.
Ни тени мещанской спесивости, высокомерия в общении!
Даже после того, как осознал свою историческую значимость. Прелесть его натуры составляла еще и простота, даже простонародность, но я бы назвал ее аристократической, по сознанию достоинства своего и собеседника. Облик излучал обаяние ума, таланта, доброжелательности. «Светлый человек», — сказал о нем Бородин. Со мною он был удивительно ласков и, если обидит, не находил себе места.
«Состояние сословий» в нынешнем государстве особенно долго его занимало, и привычные градации долго мешали правильному общению. Бородин от своего босоного детства сохранил деревенские манеры и лексику, был небрежен в одежде, и Пушкин однажды назвал его «лекарь», хотя уже признал гениальность, научное «себяотвержение», сравнивал с Ломоносовым, порою кидался подать старику пальто или поднять оброненную вещь. Садовника-аспиранта Института — «иностранец» не раз называл «на ты» и спросил как-то: «Ты жид?»
— Как я понимаю, образованные и ученые люди составляют нынче аристократию нашего народа? Не так ли? — Особенно радовался обилию интеллигенции у прежде отсталых народов: — «Я знал, что так будет!»
Само слово «интеллигенция» его пленяло. Оно и прежде было знакомо, но то, что так называют «целое сильное сословие критически мыслящих личностей», было для него внове. «Какое слово точное! Я всегда гордился своим высоким дворянством, оказывается, я был интеллигентен, как простолюдин Ломоносов, дворянин Радищев, офицеры-декабристы, Кольцов, вышедший из мещан…»
Однако сознание себя аристократом долго держалось. Он знакомился с событиями октябрьской революции, и я припоминаю диалог:
— Тогда у Вас, как у французов провозгласили: «Аристократов — на фонарь!» Но как же сохранился ваш княжеский род?
Я рассказал, что отец мой, офицер, принял участие в революции на стороне большевиков, княжество свое не обнаружил… Мало ли Вяземских… Немногие знали… И назвал имена других родовитых дворян, тоже оказавшихся с большевиками.
— Скрывать свой род, вместо того, чтобы им гордиться! — Пушкин возмущенно вздернул плечи. — Я предпочел бы фонарь!
Вся его жизнь теперь была труд, в который он погрузился со страстью и наслаждением. День был расписан, как в пансионе. Еда, сон, медицинское обследование — все «обязательное» — мешали неустанному движению сознания, перерабатывающего новое, непривычное, чуждое и переоценивавшего все, что знал прежде. Ни малейшей небрежности не позволив себе в ритуале гигиены и обследований, он тотчас спешил к книгам, экранам, беседам со мною, лекциям Северцева. Очень быстро, так что мы дивились, вырастал умственно. В мир новейшей техники, приняв ее как данность, он не пытался проникнуть глубоко,