довольствуясь скупой информацией, шутил над нею, припоминал «логическую машину», которую Гулливер увидал в Лилипутии. Его интересовало внутреннее состояние общества. Он уже не скрывал от меня, что «долбит» свои былые стихи наизусть.

Беседовать с ним было нелегко: даже европейски образованного академика Северцева он подавлял эрудицией, свободно цитировал классиков, Платона, Монтеня, Гассенди и многих, кого мы знали только по именам да общему значению. В спорах быстро увядал, не умственно, а психологически: «Мне следует принимать все, как оно есть. Задумываться и сравнивать нельзя. Сравнивать можно лишь близко стоящие вещи и понятия. Я в ваших глазах выгляжу, вероятно, как в моих выглядел бы летописец Нестор». Если ставил своими неисчерпаемыми знаниями Северцева в тупик, говорил мягко, что столько старых понятий и представлений утонуло в бездне времени, их в деталях помнить трудно, что и он ведь сам невежда в том, что знает Северцев.

Все ждали от него новых стихов. Проходили месяцы. Он не обнаруживал при все расцветающем блеске ума никаких признаков творчества поэтического. Свои старые стихи он уже знал и не терялся, как прежде.

Я прочел, наконец, ему свой роман о нем. Он почти не поправлял меня, только как-то особенно прислушивался, когда я касался непосредственно творческих мгновений, будто мучительно припоминал что- то знакомое, но позабытое. «Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит», — повторил фразу, сказанную им некогда его портретисту Кипринскому. — Я был, оказывается, ленив и беспечен, даже в года зрелые, но, знаете, я был талантлив. Сейчас не то. Я работаю с удовольствием, как вол, но не нахожу в себе состояния, которое влекло к созданию стихов. Я его жду — не приходит…

Так он признался мне одному, интимно, что давно сам заметил свою самую большую ущербность.

— Я тогда точно выразил это:

Душа стесняется лирическим волнением, Минута — и стихи свободно потекут…

— И вот не могу более вызвать это состояние, как раньше. Неужели муза меня покинула навсегда!? — Глаза его наполнились ужасом, он зарыдал глухо, без слез, будто застонал, протянул ко мне с мольбою затрепетавшие руки, обнял меня, приник: помоги! Защити!

Я стискивал мелко дрожавшие плечи и, собрав всю силу любви к нему уверял, что вернется, что покамест он подавлен лавиной узнаваний, она отодвинула органически ему присущее. Это неудивительно. Так должно. Все, все придет, вернется…

Я утешал, обнадеживал, но кому как не мне было уже совершенно ясно, что в личности Пушкина есть и другие изъяны — «раковины» в воссозданном сплаве мышления. Например, он не подозревал о существовании таблицы умножения, хотя практически пользовался ею постоянно. Не знал названия отдельных безусловно ему известных предметов, как салфетка, стакан. Бурно тоскуя по друзьям своей первой жизни, почти не вспоминал Натали, детей, хотя, как мы видели, понятие рода своего в нем сохранилось.

Об этих изъянах я рассказывал Бородину. Более всего нас беспокоило главное: не писал стихов, старые приходилось ему напоминать, и это все всерьез начинало тревожить его самого. Повергало в ужас.

Видимо, где-то на атомном уровне что-то было утрачено при регенерации. Наука Бородина, стоявшая на уровне химии, физики, электроники, не справилась с загадочным миром живой души.

Но, сознавая опасность, ученый повторял: ждать!

А Пушкин был нетерпелив.

6. Шестое чувство

Гораздо быстрее, чем в мире социальном, Александр Сергеевич разобрался в мире художественном. К поэзии было отношение особенное. Страсть к ней не утрачена.

Еще в лабораторной комнате он попросил портреты друзей-поэтов, расспросил о судьбе его переживших и попросил оставить его одного «хоть на час». Наблюдающие аппараты показали, как он ласково гладил картоны и скульптуры, долго глядел безмолвно — прощался.

Знакомство с послепушкинской литературой мы начали с поэтов его школы.

Трепетали наслаждением веки, когда он плавно, слегка подвывая в манере своего времени, читал, смакуя каждое слово: «…И взором медленным пронзая ночи тень…» Ни одного неточного лишнего слова у этого мальчика! Никакой суеты, ни в мыслях, ни в картинах». Я указал ему на скопление звука «м» в сочетании «взором медленным»: не плохо ли? Он подумал мгновение: «Сам звук медленный, удвоение еще усиливает…»

В стихах своих последователей он профессионально отмечал «нарушения правил» — дисгармонию ритмическую, усечение и смещение стоп, разномерность строк. Размыслив, говорил, что такие «нарушения» усиливают музыку стиха, мощь и верность чувства, а «правила оставим классицизму!» Читал, наслаждался и все повторял: «Я бы так не сумел!»

Я смел с ним спорить. Привычный к лаконизму нашей литературы, начал было отстаивать ведущую роль существительного, назывных предложений. Он бурно запротестовал: это не художественно, не образно, как теперь говорят. Только прилагательное дает одушевление существительному. Если в «Пророке» он написал бы: «Серафим явился» — тупо. Не видно ангела! Это то, что нынче зовут информацией. А вот коли «шестикрылый» — это чувственно: и ангел слетает, и слышен грозный шум многих крыльев. Я вынужден был согласиться, а он тоскливо сказал: «Умел же прежде старик!»

Но особенно поражены мы были с Северцевым, когда дали ему стихи поэтов-новаторов. Мы думали, он захохочет, возмутится, назовет «вовсе не поэзией». А он вскоре, потрясая томиком Маяковского, кричал: «Алла керим! Этот лирик соборности находит совершенно окровавленные слова!» Не сразу, конечно, но звукозапись Хлебникова, ритмику Цветаевой, метафоричность Пастернака и раскованный упругий стих Леонида Мартынова принял, как должное. Поэт угадывал поэта, во все времена ищущего, как полнее выразить «неподвластно выражению». Не все в новой поэзии ему нравилось. «Ну, это — рукотворное!» — говорил тогда и откладывал книжку. Грустил, что стихи современных поэтов утратили «русское начало», что «русская песнь» нечасто прослушивается в новой поэзии. Все национальное русское его глубоко трогало. Мы дали ему Есенина, «Скифы» Блока, «Двенадцать». И поэт, пришедший из глуби истории, самостоятельно отметил, как в поэме Блока угрюмость, хаос бунта народного осияны образом ведущего Добра, так он сразу же разгадал неясный и для нас самих образ Христа. Это — русское! «Грубая» лексика не смущала: поэзии не к лицу жеманство. Хлебникова особо выделил, как поэта народных начал и в языке и в системе образов. Надо было видеть, как, вкусно причмокивая губами, читал ликующе: «Боролись тяжелые веки с глазами усталой Снегурочки…»

— Ясность смысла? Так ведь и Байрон не мог разъяснить некоторые свои стихи…

Доказывал Северцеву, как неправильно мы выделяем поэтические школы. Символизм? Почему особое направление? Смысл всякой поэзии в ее символизме: всякая вещь в художественном произведении всегда — идея или мысль. В этом и отличие поэтических представлений!

Все, понравившееся чужое, запоминал с первого чтения и цитировал постоянно. Всех, кроме себя. Любимым его стихотворением стало «Шестое чувство» Гумилева. Он все сравнивал его с «Невыразимым» Жуковского. Он снова повторял, что не сумел бы так выразить подсознательное рождение поэзии и трагизм бессилия поэтического: «Кричит наш дух, изнемогает плоть, рождая орган для шестого чувства…» Усаживаясь за еду, читал:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату