крутую вшивую горку.
Но конечно, в рожу им — и Саксу, и Пианисту — плюнул: за ваши консерватории, за вашу дремучесть, за Родину, за Сталина, за мою Девочку, за то, что дали и отняли, за то, что вытащили из грязи! А не надо было тащить! Из грязи не получаются князи. А вот из князи действительно можно при желании много наделать грязи. Интересно, они догадались, что был стук и кто стучал, или только что-то подозревали?
Это когда его уже принялись таскать по разным конторам, Пианист начал играть свою японскую штуку, когда мы с Саксом линяем, уходим в кулису, вроде как покурить, и он остается с тремя ритм- ребятами, и сидит в своем углу за фоно, свет почти весь вырубается, так тени какие-то, и он сидит и трогает клавиши, и они капельками отзываются, падают куда-то, и этими капельками он плачет о страхе своем и одиночестве, но так плачет, что вроде бы смеется.
А эти трое в другом углу, во мраке, в заговоре, на него посматривая, перешептываются, перемигиваются и постукивают своими палочками, гвоздиком о треугольник, откликаются оборванными тьмой гитарными полузвуками, все там шорох и костяной бамбуковый дождь, и царапанье металла по стеклу. И уже поднимается ветер, и несется через бурый тростник, насквозь, гудит в голых тростях его, руки зябнут, и в завывах беды все постукивает негромкий бамбук, и наконец становится видно, как те двое стоят один против другого, неподвижные в этих сметаемых ветром космах серой травы, и мечи уже всажены в руки, длинные самурайские катана, и на мертвых лицах, как во сне, медленно поворачиваются глаза, и в них — первый взвизг, первый прыжок и первый удар.
Лишь один, потому что одного достаточно. И оттого не торопятся, и всматриваются друг в друга медленными белыми глазами. И это длится вечность. И он всегда не выдерживал и начинал плакать и прятать лицо, заслоняя его плечом, и никому не видно, как он плачет, но я смотрю на него из тьмы, слившись с какой-то шторой, среди картонных стен и веревок. И он упирается в мои глаза. И не хочет смотреть, и потому приподнимается и прячет лицо свое под откинутую крышку рояля, и руки засовывает туда до плеч и шарит там по струнам, и струны гудят и воют под пальцами, и тогда он начинает лупить по ним ладонями, чтоб прекратить муку, и вдруг кидается за кулисы, согнувшись вдвое, высоко поднимая коленки, унося в согнутых руках мокрое свое лицо, и уже не выходит на аплодисменты и свист, просто сидит там, возле пожарного ящика, спасая лицо в ладонях.
И всякий раз он называет это по-разному. Один раз «Паутина», потом почему-то «Дерево», но никогда так, как это называется на самом деле. А называется это «История одной мести». Кода.
Лето, мы играем в Ялте, она там в чем-то снималась, в каком-то кино, очень киношники ее вдруг полюбили. И вот лежит на песке, возле нее валяются охреневшие от съемок оператор со звукооператором, острят, прямо кровь фонтанчиками. А она сложила ноги свои невозмутимые, невероятные, невозможные свои, дружка на дружку, и смотрит на воду печально и строго.
Я говорю — мадам, не подберете ли вы ваши замечательные копытца, чтобы я мог до моря добраться. Она на меня даже не посмотрела. Вот уж кто точно обо всем догадался, так это она.
А всего лишь лето назад мы с ней закатились на какие-то кулички и уже нарочно опоздали на все поезда, само вышло, без сговора, просто возле церквушки какой-то лазили. На ладони ее посадишь, к выбитому окну поднесешь: ну, что там?
— Темно, — говорит, голос, как у птицы ночью, — лики.
— Айда туда! — Находим лаз. Лезем. Ночь холодная настала, пошли искать стожок. Долго шли, по пояс в тумане, ноги насквозь, вот-вот светать начнет: нет лежбища.
Ан — сереет, стоит прямо перед нами, ладненький такой, вышел из тумана. Стожок-молодец. Влезли, начали устраиваться, а — фига. Стожочек специально для расковыривателей. Сверху он травкой припорошен, а внутри в дерюги закутан, фанерой заложен и проволокой скручен, как военнопленный. Я эту проволоку зубами изгрыз, фанеру ногтями исщепал, травку из щелей натаскал, очень торопился. Ноги ей мокрые закутать, потому что дрожала, как кофемолка. Но тут солнышко забрезжило, стало угревать, и впали мы в дрых. Без задних ног. Такой надежный богатырский дрых.
Глазки продрали, а вставать расхотелось: оказался наш стожок прямо перед домом с завалинкой, на завалинке сидит дед, держит в зубах козью ножку и нас дожидается. От нетерпения уже яму вырыл здоровой орясиной, которая, видимо, служила ему в бедах личным оружием.
— Слазь! — командует нам дед кавалерийским голосом и пускает из самокрутки боевые пары. Я сползаю на заду по стожку к дедовым валенкам, на морде моей уже зарождается песье выражение, но — чудо мое! Она спархивает на землю с небес, она радуется боевому деду так, будто это ее собственный, родной, давно не виданный, и тот — готов! Даже до станции проводил.
Все у нас чужое и ворованное. Всяк со своим, перехваченным — в углу, спрятавшись от соседа. Жрет, урча и чавкая. И вот мне интересно — что Ты с нами, такими, будешь делать теперь?