Среднеазиатского и Русского, но не того, который Рыбаков возглавляет. Нас обвиняют те, кто не имеет своей Родины, не имеет языка, совести, те, кто из поколения в поколение из одной страны в другую переезжая, все только разрушает… Нас спасет только союз — славянский и тюркский, союз православия и ислама…»
Британцы, датчане, американцы, они что — тоже большевики? Или, может быть, мы признаем эту склонность к самозащите, к самоочищению родовым свойством либерализма вообще, изумляющим многих российских интеллигентов лишь потому, что привычка к интеллектуальной и нравственной гигиене у нас, увы, пока что не повсеместна?
Теперь — к вопросу о Солженицыне.
Можно и нужно, разумеется, сожалеть о крайностях и перехлестах в полемике с автором «Наших плюралистов», «Темплтонской лекции», «Красного Колеса», других беллетризованных и небеллетризованных публицистических трактатов, как можно и должно сожалеть о том, что подавляющее большинство либеральных оппонентов Солженицына не дотягивает в споре с ним до того уровня корректности, серьезности и уважительности, который представлен Андреем Сахаровым и, с известными оговорками, Григорием Померанцем.
Но обращаю внимание читателей на то, что и Сахаров — при всей подчеркнутой уважительности — спорил с Солженицыным весьма неуклончиво и неуступчиво, поскольку понимал, что перед ним (и перед нами) — не случайные заблуждения и умственные капризы замечательного художника, но стройная, всесторонне выверенная система убеждений, являющаяся в своей совокупности, может быть, единственной цивилизованной альтернативой либерализму — как западному, имеющему многовековую историю, так и нарождающемуся отечественному.
А раз альтернатива, то и проблема экзистенциального, едва ли не подсознательного выбора: уже не между добром и злом, но между различными, — с точки зрения либерала, одинаково возможными, одинаково авторитетными, то есть равноправными и в равной степени истинными — понятиями о добре и зле.
Легко в самом деле российскому интеллигенту выбирать между тоталитаризмом и либерализмом: семидесятилетний советский, двенадцатилетний германский, сорокалетний китайский опыт претворения тоталитарной доктрины в жизнь грузно падает на весы, освобождая личность от неуместных сомнений. Нетрудно пока пребывать и на позициях демократии — благо, мыслители этого стана за все годы перестройки и постперестройки не удосужились (или не захотели) сколько-нибудь определенно очертить контур собственной идеологии, в силу чего сам термин «демократия» превратился у нас в имя расплывчато-собирательное, объединяющее решительно всех, кому ненавистны коммунизм и национал- шовинизм, и эта нерасчлененность, напомню еще раз, позволяет отстоять завоевания августа 1991-го, хотя и мешает успешному продвижению вперед.
А тут…
С одной стороны, мир универсалий, абсолютных и исторически неподвижных истин, жесткая иерархия ценностей, смыслов и критериев, восходящая к Божественному Откровению в его православно- фундаменталистской интерпретации, — с другой же, мир исторически подвижный и исторически конкретный, вероятный и релятивистский, где никто не знает настоящей правды, потому что ее попросту нет в природе, и где все — от государственности до культуры, до бытовой этики — держится исключительно на общественном договоре.
С одной стороны, взгляд на человека как на инструмент, с помощью которого Провидение (или нация, или государство) реализует свои высшие цели, — с другой, убеждение, что нет в мире ценности большей, чем человеческая жизнь, и что «дар напрасный, дар случайный» дан нам лишь затем, чтобы жить по собственному разумению.
Или вот еще.
С одной стороны, мессианская уверенность в собственной правоте («Я видел Свет, мне было Откровение, я знаю, как надо»), стремление превратить искусство в пастырство, в миссионерское служение, готовность всех и каждого вразумлять, обращать в истинную, то есть в свою веру, — с другой же, веро— и нравотерпимость, доходящая в пределе до «нерусского» безразличия к другому человеку, скепсис и артистизм в проживании жизни, подозрительность по отношению к любому вероучительству как к силовому эмоциональному и интеллектуальному воздействию на личность, готовность объяснить, просвещать — и только тех, кто хотел бы этого.
Эти соотносительные пары можно выстраивать бесконечно долго, но и из уже сказанного вытекает ясный вывод: дилемма — Никон или Аввакум, Карамзин или Радищев, Сахаров или Солженицын, либерализм или фундаментализм — будет воспроизводиться до тех пор, пока существует человеческий род, прослеживаясь в различении «свободы» и «ответственности», «светскости» и «духовности», «эксперимента» и «традиции», «модернизации» и «возрождения». Их, если воспользоваться блоковской формулой, «нераздельность и неслиянность» замечательным образом воплощена в русском слове «опыт», обозначающем в тройственном единстве и сумму уже накопленных знаний, убеждений, умений, навыков, и смелое испытание, исследование чего-нибудь с целью получить принципиально новый результат, и — это особенно любопытно — нечто незавершенное, длящееся, пробное.
Собственно говоря, человеческая история и держится на взаимодополнительности, взаимокорректировке этих разнонаправленных ориентаций. Главное же — она держится на их соревновательности и соперничестве, на открытой каждому возможности, оставаясь в границах гуманистической этики, либо выбрать любую из сторон, либо попытаться их примирить — хотя бы ценою мировоззренческой и поведенческой эклектики…
Чем цивилизованнее, то есть чем либеральнее общество, тем бескровнее, безопаснее для обеих сторон их соперничество, тем сложнее и защищеннее баланс взаимных, часто, казалось бы, несовместимых друг с другом интересов, тем шире рынок предоставляемых личности возможностей.
Извечное соперничество либерализма и фундаментализма предстает в таком обществе уже в виде игры, чередованья модных стилей: так, мода на модерн и постмодерн сменяется модой на традиционалистскую архаику; установка на сексуальную раскрепощенность уступает место культу семейных ценностей и морального здоровья; дружная поддержка социал-демократов с их государственных патернализмом и социально ориентированной политикой чередуется со столь же дружной поддержкой консерваторов и т. д. и т. п. Культура теряет свою монолитность и свою императивность, становясь своего рода сообществом, конгломератом оппонирующих друг другу субкультур, когда нет и не может быть речи о каких-то единых, общеобязательных критериях и каждый тип творческой деятельности оценивается исключительно с точки зрения тех законов, которые над ним властны.
Право выбирать принадлежит уже не государству и даже не обществу, но личности. Ей и только ей решать: проповедовать или уклоняться от проповедей, приносить пользу Отечеству или легкомысленно манкировать своими гражданскими обязанностями, быть добропорядочным конформистом или тратить себя на фронду, на беспощадную критику того мира, который эту личность окружает, питает и защищает.
Государству же если что и поручено вольными обывателями, то быть только своего рода разводящим, регулировать броуново движение в сфере политики, экономики, культуры, бытовой морали, следя за тем, чтобы свобода одних не помешала свободе других, и эта роль предохранителя особенно наглядна в том, что касается интимных взаимоотношений, сексуального климата в обществе: проституция, порнография, нетривиальное поведение, как и вообще секс-индустрия, безусловно разрешены, но только в специально отведенных для этого зонах, так что пуританин век может прожить, ни разу не подвергнув искушению свою нравственность, но твердо зная, что — в случае чего — он о-го-го как может разговеться.
Разумеется, поэтам, романтикам, мятежным или тираническим натурам жить в таком царстве упорядоченной вседозволенности и пресно, и скучно. Впрочем, как я уже говорил, и за ними закреплено священное, неотъемлемое право меньшинства: браниться, горевать (как Ф. Фукуяма) о «конце истории», поскольку все ее мыслимые и немыслимые цели уже достигнуты, и клеймить позором (как А. Солженицын) то общество, которое дало ему приют и которое, как выяснилось, так трудно покинуть…
Россия и близко еще не подошла к этой стадии цивилизованности. Мы все еще на распутье. Мы все