когда они умерли?”
Мы ехали уже минут сорок, когда я заметил, что остановок как таковых трамвай не делает. Трамвай ехал, кто-нибудь из стариков подходил к водительской кабинке и говорил что-то в щель между полузакрытой дверью и стенкой — просил остановиться. Тогда трамвай останавливался. Очередной старик выходил в переднюю дверь, в темноту. В это время оттуда, из темноты, в трамвай залетал снег. Затем дверь закрывалась, и трамвай двигался дальше.
В конце концов все старики и старушки вышли, и я остался один.
И тогда трамвай поехал без остановок. Просто — нёсся куда-то в темноту. Я представил, как это выглядит со стороны: движущееся в метели пятно света. Тусклое пятно в облаке снега. Громыхающий на стыках полумёртвый механический светлячок.
Я подумал, что стоит позвонить тому, к кому ехал. Порылся в кармане, вытащил телефон. Эта дрянь была мёртвой и молчаливой, как кирпич. Насмерть села батарея.
Я встал и прошел вперёд по салону. Постучался в дверь кабинки. Она приоткрылась ровно настолько, чтобы в неё можно было просунуть руку. Или что-нибудь туда сказать.
Там, в кабине, было так же темно, как снаружи.
— Мне нужно выйти за две остановки до конечной, — попросил я в щель.
И дверь задвинулась обратно.
Я стоял и не знал, что делать дальше. Стоял, пока трамвай не остановился. Дверь снова приоткрылась, оттуда вылезла рука. Пухлая и грязная. Трудно было сообразить, кому эта рука принадлежала — мужчине или женщине. Бесполый паромщик требовал свою мзду.
Я кинул в руку монеты и сделал три шага вниз по ступенькам, в темноту — раз, два, три.
©Сергей Кошкин, 2005
Сергей Кошкин
Китайская ничья
В детстве у меня был приятель; сейчас я даже не помню его имени. Этот приятель однажды объяснил мне, что такое “китайская ничья”.
“Китайская ничья” — это когда незадолго до окончания шахматной партии ты или твой противник одним движением руки переворачивает доску, и фигуры в беспорядке рассыпаются по полу. Нет ни выигравших, ни проигравших.
Тогда мы совершенно не умели играть, мы знали только, что пешка ходит прямо, конь — буквой “г”, королева любит свой цвет, а мат — это конец игры. Кажется, мы так ни разу не доиграли с приятелем до конца. Иногда ему казалось, что он проигрывает: у него — меньше пешек, или из-за его же ротозейства я умудрялся убить одну из его крупных фигур; в этом случае он делал быстрое движение рукою, и наступала “китайская ничья”. Или же такую “ничью” устраивал я. Часто нам обоим одновременно наскучивали эти бесконечные игры, и тогда фигуры разлетались по всей комнате, далеко от перевёрнутой сразу четырьмя руками шахматной доски.
Она и сейчас зачастую кажется надоедливой — эта череда бесконечных игр, где есть только начало, а вместо конца — “китайская ничья”, в которой нет победителя и побеждённого, мёртвые, беспорядочно разбросанные по полу пешки, кони, слоны, епископы, королевы и короли — залог того, что игра не закончена и должна продолжаться, снова и снова. Люди, события, эмоции — поодиночке они приобретают какие-то свойственные только им очертания, выделяются из общей массы беспорядочно разбросанных чёрных и белых трупов. Мы имеем возможность каждый раз собирать их заново и ставить на доску. Когда фигуры расставлены, это что-то вроде нового рождения. Безликие пешки, епископы и короли — так и должно быть, потому что совершенно не важно прошлое, если знаешь, что очередная игра закончится “китайской ничьёй”. Несмотря на то что правила и приёмы известны нам досконально, мы в любой момент готовы вместе опрокинуть эту дурацкую доску, расчерченную чёрно-белыми квадратами, в любой момент готовы продолжать жить до тех пор, пока мы вместе, и мы — это мы, пока не наступит мат.
©Сергей Кошкин, 2005
Сергей Кошкин
Расскажи мне о Снежных Псах
В какой-то момент она решается рассказать мне о Снежных Псах и ведёт меня на набережную: именно здесь, по её словам, она может это сделать. Здесь холодно, ветер такой, что на ногах стоять трудно. Ей приходится говорить громко, очень громко, почти что кричать мне прямо в ухо — иначе мне ничего не слышно. Я спрашиваю её: зачем всё это? Зачем эта набережная, ветер, из-за которого мне сложно разобрать, что она там говорит мне, и ей приходится кричать? Она отвечает: “Так надо”, и продолжает рассказывать мне о Снежных Псах.
Она ещё говорит, а я, словно опаздывающий на поезд пассажир, начинаю беспокоиться. Весь этот день, с самого раннего утра — тёплая вода из крана, мыло, зубная паста, зубные щетки — красная и белая, щётки для обуви и одежды, губная помада, лак для ногтей, чай с лимоном, четыре утренних сигареты: её — с ментолом и мои — без, шипение утюга, запах выглаженных рубашек, крем для обуви, красный трамвай, головная боль, тепло ладоней, тёплая влага её губ, моё “Ты как себя чувствуешь?” и её “Всё в порядке, спасибо”, небо — тяжёлое, беременное близким снегом, — всё это превращается в секунды, которые, словно песчинки, можно взять в руки, почувствовать их собственной кожею. Она замолкает, закончив рассказ; мы покидаем набережную и поднимаемся к рынку, где нас ждут румяные яблоки, обёрнутые папиросной бумагой, гроздья бананов вперемешку с мохнатыми, словно ощипанные тельца воробьёв, плодами киви и солнечно-оранжевыми апельсинами в картонных коробках… Но — самое главное: в самом конце рынка нас ждут пахнущие кровью, грубо вырубленные из коровьих, свиных и бараньих трупов сизые куски мяса, холодные, как лица людей, торгующих ими. Она ведёт меня мимо мясных прилавков; видно, что она торопится, она почти бежит туда, где на пропитанных слизью досках и алюминиевых поддонах лежит рыба тела — шевелят створками жабр ещё живые карпы, скалят зубастые пасти щуки и судаки, томно закатывают глаза покорные толстолобы, и, словно брошенная россыпью прямо на асфальт горсть монет, блестит, переливается серебром плотва. Мы проходим в самый дальний край ряда, где омерзительной внешности старуха в окружении котов и кошек всех мастей ловкими крысиными движениями избавляет рыбу от чешуи, внутренностей и голов. Крупную рыбу старуха ошкуривает, снимая чешую вместе с кожей, мелкую же чистит острым кривым ножом. В тот момент, когда она одним ударом ножа отхватывает голову очередному бьющемуся в предсмертной судороге карпу, та, которая несколько минут назад рассказала мне о Снежных Псах, а теперь — движимая неведомым мне порывом — берёт эту ещё живую голову в свои руки и смотрит ей прямо в глаза. И в тот же миг небо будто лопается — начинает идти снег.
Стоя в облаке белой пыли, я вдруг чувствую во рту острый, невыносимо пряный вкус перца. Я сплёвываю под ноги и вижу, что слюна у меня — чёрная, как перечный настой.
И тут я понимаю: что-то идёт не так.
“Который час?” — спрашиваю я. “Тридцать шесть минут второго”, — отзывается она, морщась, и я вижу, что она сплёвывает на снег такую же, как и у меня, чёрную слюну. “А число? Какое сегодня число?” — “Двадцать шестое ноября” — видно, что её рот переполнен пряной пузырчатой массой, чёрные струйки текут по подбородку. Небо вдруг резко темнеет. Я поднимаю голову, но вместо лица, которое описывала она, рассказывая мне о Снежных Псах, я вижу направленный на меня удивлённый, внимательный взгляд. Это лицо мне знакомо: Антоний ван Левенгук, приложив глаз к своему микроскопу, впервые видит копошащиеся в капле раствора чёрного индийского перца миллионы крошечных зверьков, а она, я — все мы задыхаемся в облаке снега, и снег сегодня — не такой, как обычно. Он — мелкий, твёрдый, прозрачный, словно песок в песочных часах. Я успокаиваюсь, я больше не похож на пассажира, опаздывающего к отправлению поезда, а она стоит рядом и молчит, улыбается и молчит.