И Липа, избитая, окровавленная, спотыкаясь, закрыв лицо руками, вошла в чужой двор, как в могилу.
Как огромный сухой костер, запылала хата Анисима Карнаухова. Сидельников поджег ее сразу с двух углов. Смеркалось. Пламя быстро поднялось к небу, багрово осветив улицу, сожрало камышовую крышу в четверть часа. На окружающие, облитые белым цветом вишневые сады огненными пчелами осыпались искры. Река отсвечивала так, точно не вода текла в ней, а кровь. Смолистая удушливая гарь разносилась по хутору. Но не звонил набат, ни один человек не прибежал тушить пожар.
И только прасол Осип Васильевич стоял на крыльце, смотрел на огромное, увядающее во тьме пламя и набожно вздыхал…
Руками предателей немцы творили кровавую расправу.
До полуночи не смолкали над хутором вопли, детский плач, глухая дробь конских копыт.
Дмитрий Автономов все еще рыскал по хутору со своим отрядом. Человек двадцать арестованных уже сидели в атаманской кордегардии, но список был далеко не исчерпан.
Все, кто не ушел с карнауховской ватагой, были выпороты шомполами тут же, возле своих хат, на глазах жен и детей, и посажены в кордегардию. Впервые задумался Васька Спиридонов, отказавшийся уходить с партизанами, над словами Анисима.
Далеко за хутором быстрым солдатским шагом шла Федора Карнаухова. На руках ее, наплакавшись до хрипоты, спал маленький Егорка. Прижимая его к себе, Федора шла все быстрее, минуя дороги, прямо через залитые полой водой грядины и канавы к хутору Мержановскому. Босая, с взлохмаченными седыми волосами и сверкающими глазами, она, казалось, потеряла рассудок. За ней еле поспевала Варюшка.
Иногда Федора оглядывалась на страшное зарево, и тогда Варюшка слышала, как вырывался из груди матери глухой стон.
Варюшка жалобно всхлипывала.
— Маманя, они спалили нашу хату. Где же мы теперь будем жить?
— Ничего, детка… Не бойся… — утешала Федора девушку. — На Мержановском есть добрые люди. Они приютят нас. Идем скорей.
И мать с дочерью, оступаясь и разбрызгивая по-весеннему студеную воду, шли быстрее. Иногда встречались места, хранившие под водой в молодой поросли острые камышовые спичаки. Они впивались в Федорины ступни, как железные гвозди. Но Федора не ощущала боли. Вся боль, казалось, вместилась в ее сердце, но глаза были сухи. В горестные минуты жизни она привыкла обращаться с немногословными молитвами к богу, но теперь она не могла молиться: жестокость человека, сына священника, у которого ей приходилось бывать на исповеди, вытравила в ней веру в божеское милосердие, наполнила душу ожесточением и ненавистью.
Новые мысли кружились в сознании Федоры. Ей хотелось уйти туда, куда ушел сын, делать то, что делал он, заслонить его и его товарищей своей материнской грудью, утешать их в трудные минуты, омывать и заживлять их раны. Но они были далеко — ее сын и все, кто ушел с ним… И только как живое напоминание об Анисиме, как горячий кусочек его сердца, оставался на ее руках маленький Егорка. Его нужно было спасти во что бы то ни стало, унести подальше от жестокости людей, чтобы дожил он до тех светлых дней, о которых так любил говорить Анисим и его товарищи…
Федора добралась до хутора Мержановского, когда еще стояла глубокая ночь. Израненные ноги ее подламывались и сочились кровью. Опасаясь натолкнуться на немецкие дозоры, Федора и Варюшка прошли песчаным сыпучим берегом к хате Федора Приймы.
Прийма встретил Федору с обычным радушием. Вся семья окружила беглецов, расспрашивая о случившемся. Жена Приймы сокрушенно охала, совала Федоре сухую юбку, теплые шерстяные чулки.
— Одевайся, боляка, грейся. Спалылы, кажешь, хату? Ну, и хай ей грэць…[41] Вернется сын, другую построит, — успокаивала она. — Злоба недолго жить буде, боляка моя.
Один из сыновей Приймы уж растапливал печь; другой, краснощекий и голубоглазый, с добродушным лицом, высунув из-за припечки голову, с участием слушал страшный рассказ о налете карательного отряда. Сам хозяин топтался по хате, размахивая руками, бодрил шуткой:
— Нехай палють, колысь и их будем палыть. Нас спалють на копийку, их будем на катернику. Оце ж, сукины сыны, яки лыхи! Таких лыхих ще зроду не було. Были юнкеря, были кадеты, якись калединцы, кат их разберэ, а це, мабуть, от самого чорта рога.
Накормив Федору и Варюшку ухой с житным пахучим хлебом, добрая женщина уложила их на теплую печь. Егорку запеленала в сухие, вынутые со дна огромного сундука пеленки, стала баюкать, прижимая к высокой груди.
— Засни, боляка моя. Заспокойся. И ты, девонька, спи, — ласково уговаривала она Варюшку, — До нас злые люди не ходят. Бояться нечего.
Под монотонную беседу двух женщин задремывала на печи наплакавшаяся Варюшка. Участие доброй женщины развеивало недавно пережитый ужас. Давившие Федору чувства прорвались вдруг, как вода через снеговую запруду, растаявшую под весенним солнцем. Склонясь на грудь Катри, Федора заплакала обильными облегчающими слезами…
Свидание с родными, отцом Петром и матушкой, смягчили Дмитрия Автономова. Болезненный и кроткий, отец Петр осуждал деяния сына, долго журил его за ребяческое, необдуманное рвение: ведь расправа чинилась над своими хуторскими людьми, которые могли не скоро забыть жестокость карателей и при возвращении большевиков припомнить старое. Дмитрий Автономов обещал отцу не омрачать праздничных дней. В некоторых рыбачьих дворах дроздовцы ограничились только обыском. Осталась невредимой и хата Панфила Шкоркина. Маринке Полушкиной пришлось пустить на постой двух карателей.
Одинаковое горе роднило партизанских жен в ту памятную ночь. Не одна морщина легла на молодые лица, немало волос засеребрилось на бабьих головах.
Прежние беды и страхи за жизнь мужей своих, когда уходили они под пули царской охраны или метались по морю, застигнутые штормом, казались теперь ничтожными. Что значили пули царских кордонииков по сравнению с шомполами карателей! Какие невзгоды могли сравниться с огнем, сметавшим беззащитные хаты рыбаков!
Поздней ночью высвободилась Маринка Полушкина из ненавистных объятий здоровенного усатого вахмистра. Громко храпя, разбросав на постели воняющие потом ноги, вахмистр крепко спал. Другой дроздовец лежал на полу, подтягивая товарищу тоненьким носовым свистом.
Маринка стояла возле кровати, прислушиваясь. Сердце ее гневно билось. Кожа на груди, исколотая вахмистровой щетиной, горела, по телу пробегали мурашки отвращения.
В хате стоял душный мрак, чуть заметно серели оконца.
Стараясь не шуметь, Маринка надела юбку и кофту, накинула на плечи шаль. Подчиняясь непонятной силе, еще раз подошла к кровати. Она уже занесла над головой вахмистра подушку, чтобы придавить его ею, но тут же, не надеясь на свои силы и вспомнив о том, кто лежал на полу, остановилась.
Взгляд ее упал на розовый огонек печурки, в которой дотлевали оставленные с вечера кизяки. Маринка на цыпочках подошла к трубе и плотно придвинула вьюшку. Приторная кизячная гарь наполнила хату.
Женщина тихонько вышла из хаты, заперла дверь на замок и побежала со двора. Из-под горы все еще притекал запах дыма, на Мертвом Донце дрожал меркнущий отсвет: это догорала хата Карнауховых.
Маринка шла все быстрее. Она не знала — куда, ей хотелось только поскорее скрыться из хутора.
Слабый одинокий огонек блеснул впереди. Маринка узнала окно в доме Савелия Шишкина и вспомнила о Липе. Она уже ничего не боялась. Ступая босыми ногами по росистой холодной траве, подошла к окну и увидела Липу.
Липа сидела на кровати в одной рубашке, истерзанная, с взлохмаченными волосами. На столике горела прикрученная лампа. Максима Сидельникова не было. Маринка легонько постучала пальцем в стекло. Глаза Липы с ужасом уставились в окно.
Маринка прижала лицо к стеклу, поманила подругу пальцем. Та, узнав крестную Егорки, подскочила к окну, распахнула створки рам.