принимавшие решения о доставке или недоставке корреспонденции, сочли правильным оградить Виолу от дурного влияния.
До нее доходили слухи. О разводе, о теряющихся по дороге любовных письмах, о том, что Марк рвется в Москву строить мосты, как ее отец. В реальности Виля была одна, с восьмилетним сыном Андрюшей, нянькой Катей и — беременна. На этот раз не тошнило, личная революция Виолы продолжалась, и ей было не до того, чтоб сходить к врачу. Виле попала листовка Троцкого от 7 ноября 1928 года: «Сталинское руководство показало свою полную несостоятельность… Есть еще возможность исправить партлинию, вернуть партию на ленинский путь… Товарищи! — восклицал он из ссылки. — В советских тюрьмах и лагерях, в ужасающих условиях томятся большевики-оппозиционеры, соратники Ленина, герои Гражданской войны, активные строители советской власти».
Виля не знала, что думать. Позже ее обвинят в троцкизме, но пока она делает для себя лишь один вывод: надо уходить в науку, заниматься международным рабочим движением, не трогая ничего советского. Еще она начинает думать о прозорливости своей матери: она бы хотела сейчас уехать насовсем туда, откуда не доставляют писем. Но это надо было хотеть раньше, вовремя. Еще Виоле стало казаться, что вокруг нее сгущаются тучи. Она это чувствует, она видит идущих за ней людей, слежку, она знает, что каждая написанная ею строчка в дневнике читается. Когда никого нет дома, некто, с поднятым до ушей воротником, открывает дверь то ли ключом, то ли отмычкой и изучает ее потайную тетрадку. Виля пыталась прятать дневник в разных местах, но его неизменно находили, даже не особо скрывая следов присутствия. Виля понимает сигнал и начинает писать диссертацию, отныне это единственные слова, которые она пишет. Слова эти такие неживые, абстрактные, будто шифр или код, будто церковные догматы, но так пишут все, только так и пишут о серьезных вещах, и вот настает июль 1929 года, когда у Виолы рождается дочь, моя мать.
Мою бабушку звали иначе. И меня, которая записывает все это, зовут иначе, чем персонаж, который тоже «я». Это не нарочно, по-другому не получается. Точно ли такой была моя бабушка? Всегдашнее стремление — рассказать «всю правду», а всей — нету; и сама правда — как летучий аромат, только флакон от него — подлинный, только вещицы, мебель и здания были на самом деле. Семейные предания и справки с печатями тоже кажутся непреложными свидетельствами, но это не всегда так.
Уже никто и никогда не узнает того, что было, но из тех крох, которые мне достались, я додумала остальное. Не просто выдумала, я же ее чувствовала, мою бабушку, чувствую и сейчас, пытаясь восстановить логику ее характера в предлагаемых обстоятельствах. Тогда все было пропитано пропагандой и конспирацией. На уровне частной жизни это выражалось в том, что выдавать желаемое за действительное являлось нормальным состоянием сознания. Человека того времени не интересовала данность, реальность была лишь пластилином, из которого следовало лепить нечто прекрасное, грандиозное, возвышенное, то, ради чего стоило бы жить. Но поскольку сталинские владения предписывалось видеть уже достигнутым совершенством, то писать о них следовало скупым набором слов в две краски: белая — для советского, то есть сталинского, черная — для антисоветского, то есть антисталинского. Священные книги написаны в том же лингвистическом принципе: на стороне высших сил абсолютное могущество, совершенство, и его не до?лжно расписывать в мелких подробностях, заведомо снижающих мощь, непостижимость, недостижимость, олицетворенные властью. При Сталине появились соответствующие ругательные термины — мелкотемье, мелкотравчатость.
Омск, который не стал триумфом в жизни моей бабушки, должен был стать им в мыслях. В том отсеке мозга, который заведует речью. В другом отсеке, тайнике, можно было хранить и необработанную информацию. Виола победила, сын — ее трофей. Вещественное доказательство победы красных над белыми. До тех пор, пока он жив.
Психологически невозможно было признаться себе в том, что победило зверство. Строить человеческое сообщество из разбушевавшейся биомассы, вкусившей крови, было еще невозможнее. И Сталин повернул штурвал: «прогнивший царизм» оказался единственной знакомой и ему, и народу формой общежития. Может, и можно было доплыть до берега без того, чтоб растапливать машину времени людьми, но как заставишь ее завестись? Способов таких Сталин не знал, а террор — это то, что умеет каждый.
И я вот думаю, как все это происходило: родилась моя мама — плод Коминтерна. Не заплутай в дебрях бабушкин возлюбленный, не заплутал бы по дороге к победе и Коммунистический Интернационал. Частное — примета общего. В те годы признаться в поражении значило объявить себя предателем родины. Родина — это и собственная судьба. Для того чтобы в ней настал счастливый конец, состоять она должна из промежуточных успехов. А на каждую закинутую удочку рано или поздно клюнет карась.
Ну не стыдно ли судьбе как виду искусства, что Виолу однажды поманили в Париж, не пустили в Париж, напугали Парижем, она там так никогда не побывала, и тема оказалась просто закрыта? Нет, люди поколения Виолы, те, кто прошел ад и выжил, удочек не сматывали. Отдавая меня во французскую спецшколу, бабушка мечтала, хотела, знала, что я окажусь в Париже. Бабушка не летала ни разу в жизни:
Глава девятая
Разрезы
«Нехорошая квартира» появилась в моей жизни из-за прискорбного обстоятельства. Дед пил. Не оставлять же меня с алкоголиком без присмотра. Потому что от мамы какой присмотр — у нее своя молодая жизнь. Бабушка, как главная в доме, пусть и смертельно больная, умела сладить с чадами и домочадцами, нити нашей семьи были в ее руках. В арбатской квартире я лишь дважды видела деда пьяным: в первый раз испугалась и попросила его, как сердечного друга, больше не напиваться. Он пообещал. Когда я снова застала деда в неподобающем виде, в моем детском мироздании произошел серьезный катаклизм. До сих пор я знала, что данное слово ни за что не может быть нарушено. «Ты же обещал, — в слезах взывала я к деду, мало что понимавшему в тот момент. — Как ты мог не сдержать слово?» Это был «закатный» период нашей арбатской жизни, потому так и случилось. Как в брежневский период заката социализма — поддержание жестких порядков уже не удавалось.
Был и другой аспект нашего переезда: с каких-то пор мама не любила деда, иногда ненавидела. Без бабушки мы как бы и не были семьей. Дед скучал, звонил, интересовался, переживал, а мама вспоминала о нем лишь в тех случаях, когда ей было что-то нужно. Эти перепады: от грубого почти «пошел вон» до «дорогой папочка» — меня коробили, и я бы опять хлопнула мать по одеялу, если б соответствующая сцена произошла между ней и дедом. Что ж это я такая ужасная? Разве может ребенок занимать по отношению к матери позицию мирового судьи? Хотя дело не во мне, а в Песталоцци: если ребенка заставить выбирать между его первыми богами — родными, нервная система завоет сиреной, но выбор сделает. Моя болевшая нервная система и вовсе должна была дать дуба, но у нее была опора — бабушкины наставления. Я выбирала, как мне казалось, справедливость — призрачную и очень опасную субстанцию. В распрях мамы с дедом я все же сдерживалась, найдя для себя новое убежище — страдание.
Дед беспрекословно помогал маме — он был довольно могущественным человеком, мог, если очень надо, воспользоваться «вертушкой» и никогда не отказывал маме в том, чтобы что-то «пробить».
После разъезда и бабушкиной смерти мама сделала один очень решительный шаг в размежевании. Она потребовала, чтоб дед разделил дачу, и он возвел стену — собственноручно поставил два ряда досок, между которыми насыпал шлак. Это была хирургическая операция, вроде расчленения организма. Дача была храмом нашей семьи, жизнь опушалась свежей листвой, цвела флоксами, гладиолусами, золотыми