в лагеря. Маша говорит: «Андрея захватили фашисты, но скоро их всех убьют, и он убежит». Виолу теперь тянет общаться только с молодежью, поговоришь с ними, и жизнь вроде продолжается. Виоле — сорок один, самое время идти преподавать. Марксизм-ленинизм, естественно. Предмет, напоминающий Закон Божий, который донимал ее в гимназии. Может, и религия не с самого начала была этими «иже еси на небеси», может, и создал кто рай на земле, да его загадили быстро?

Открылся Второй фронт. Взяли Берлин. Салют победы — никогда еще небо не было таким красивым. Теперь можно будет отправляться на поиски. А к Илье вдруг явилась женщина с подростком — это его сын. Лет четырнадцати, пропитой, прокуренный, на вид шпана. Илья поговорил с ними коротко и выставил со словами: «Тот, кто был мне как сын, геройски погиб за нашу победу». «Это только по официальной версии погиб, на самом деле он жив», — отмечает про себя Виола. Кулдошин не появился. Может, его никогда и не существовало на свете?

Глава девятнадцатая

Военные тайны

Напротив нашей дачи, через дорогу — лес. Мы с дедом ходим туда гулять, он держит меня за руку, отпуская потянуть ветки орешника, чтоб нарвать орехов и нагнуться за земляничкой. Лес — опасное место, сделаешь несколько шагов и заблудишься, а на ветвях сидят хищные рыси, сверкая зелеными глазами. Дед рассказывает мне про моего дядю и про этот лес. Это тот самый 41-й километр, где Панфиловская дивизия отогнала от Москвы страшных чудищ, называемых то немцами, то фашистами, то фрицами. Нельзя не посвятить меня в военные тайны, потому что вот он, пейзаж после битвы почти двадцатилетней давности. Что это за яма, дедуля? — Окоп. Что такое окоп? Воронка. Бомба. Мина. Патрон. Каска. Их тут много. Теперь я знаю войну, я видела ее, трогала руками, выучила ее словарь. Я — соучастник, во мне живет сопереживание к убитым в этом лесу, я слышу лязг гусениц и грохот орудий. В Москве, когда поздно вечером увозят мусорные баки, я думаю, что началась война. Скрежет, шуршание, громкое эхо металла, потом тишина. Больше всего на свете я боюсь войны.

Бабушка надевает очки — я люблю, когда она читает мне вслух. Что это за книга, может, Гайдар? Бабушка натыкается на рассказ про войну, у нее начинает дрожать голос, она откладывает томик. Она не может про это. Она мне говорит только: «Прости, я не могу», а я знаю, что у нее в душе, я читаю ее мысли и не задаю никаких вопросов.

В три с половиной года я пытаюсь выяснить у бабушки, что такое родина. Она объясняет. Не помню, что объясняет, это она записала наши диалоги. Я спрашиваю: а слово «вроде»? Похоже звучит. А родинка? Нет, мое фонетическое сознание надо исправлять, как прикус. Это все не имеет к родине отношения. Тогда понятно, родина — это война. Когда родные сражаются с неродными. Я потом узнаю, что на европейских языках «родина» — от слова «отец», «земля Отца», то есть Бога, она же земля отцов и Папы Римского, это сплелось воедино, уже не расцепишь три разных значения. Бабушка говорит маме, что меня надо будет отдать на филологический факультет МГУ, потому что я люблю слова. Приходит время, и мама исполняет этот наказ, хотя я сопротивляюсь, хочу в ГИТИС, как мама. Сдаю экзамены на филфак только ради памяти бабушки. Она была права, к словам я чувствительна больше, чем ко всему прочему.

Уже разведенный, приходящий папа везет меня на свою дачу. Там все такое маленькое по сравнению с нашей. Но, как и на нашей — чердак, мое любимое место, где можно разгребать сваленные в кучу интересные вещи. У нас я нашла серебряные карманные часы — давно сломанные. Открыла их, покрутила колесики, и они пошли. У папы я нашла учебник немецкого языка, привезла домой, стала читать. Бабушка увидела и говорит: «Не надо учить немецкий — это язык фашистов». Значит, язык фашистов лучше не знать. Сама-то бабушка его знает, ей видней. Живя в Мюнхене, мучаюсь без немецкого языка, иду на курсы, учу его каждый день, но слова отлетают от меня как от стенки. Стенка называется «язык фашистов», тысячи касок в крюковском лесу, мальчики, ставшие живой изгородью вокруг моей родины — Москвы. Это язык Канта, Гегеля, Фейербаха, Гёте, Гейне, Гофмана — выбиваю я дурь из своей головы. Ну да, лающий, рычащий, хрипящий, как овчарка, — отвечают мне из-за стенки.

К нам на дачу приезжает Антонина Ивановна, полная пожилая женщина с растрепанными седыми волосами. Мне объясняют, кто она, но звучит это слишком для меня сложно: вторая жена отца бабушки. С ней внук, Боря, студент мединститута. С удивительным для бдительных взрослых легкомыслием они отправляют меня с Борей гулять в лес, вдвоем. Мы переходим дорогу, опушка, полянка, я все знаю здесь наизусть, опускаюсь на корточки поиграть с моими друзьями лягушками, сажаю одного лягушонка на ладонь, и тут Боря говорит: «Сейчас покажу тебе такое, чего ты никогда не видела». Берет у меня с ладони лягушонка, достает из кармана стальной предмет, говоря, что он называется скальпель, и разрезает лягушонка пополам. «Смотри, это сердце…» — начинает студент, но я уже бегу со всех ног домой, я такого не видела и не хочу видеть никогда. Меня трясет, знобит, рвет. Я прошу бабушку, чтобы фашист, или, как там он — немец, фриц Боря не появлялся у нас больше. И он больше не появлялся.

Мама сидит на своем втором этаже, переводит с чешского пьесу для кукольного театра — «Мичек- Фличек». Мне кажется, что она переводит ее сто лет. Внизу все ходят на цыпочках, чтобы не мешать. Поработав, мама спускается, каждый раз она появляется на лестнице в другом платье. Я снизу бросаюсь ее обнимать, повторяя таинственные слова: мичек-фличек, мичек-фличек. «„Мичек“ — это „мячик“», — говорит мама. Я разочарована — всего лишь мячик? К нам каждый год приезжают чехи. Это не связано с маминой пьесой, это бабушкины аспиранты. Они так называются — чехи. А моя няня тетя Катя приговаривает иногда, махнув рукой: «А, это все маре, татаре, мордва». «Дураки какие-то» — так я понимаю это выражение. Чехи — не дураки. Карел всегда с фотоаппаратом и щелкает меня, потом показывает карточки. Когда я смотрю на свои фотографии, я не вижу на них себя, у меня еще не включилось абстрактное мышление: фотография — это один предмет, а я — другой. Также я не понимаю объяснений про национальности: «Тетя Катя с Поволжья, там живут марийцы, татары, мордовцы, это такие народы. Тетя Катя неграмотная женщина, поэтому она так говорит, она знает мало слов». Ярка и Зденек красивые, а Квета и Карел серьезные, кто-то из них муж и жена, а кто-то брат и сестра, очень трудно это усвоить. Все четверо обожают бабушку и мне поясняют: «Твоя бабушка открыла нам глаза». Я запоминаю эту фразу, но они не говорят, на что бабушка открыла им глаза.

В моем детстве есть выражение: «военная тайна». Не в прямом смысле, а в переносном: это то, о чем не говорят вслух, что нельзя назвать своими словами, что жгуче интересно, но не всякому должно стать известно. До меня доносятся обрывки взрослых разговоров. Бабушку обвинили в троцкизме и ревизионизме. Ее исключают из партии. Судя по интонациям взрослых, происходит что-то трагическое. По-моему, вовсе нет. Ко мне иногда прислушиваются. Потом, из маминых писем тех лет, я узнаю, что мама называет меня «пророком» и пересказывает бабушке мои «пророчества». Бабушке делают очередную и, видимо, самую тяжелую из ее одиннадцати онкологических операций. Мама, дед и бабушка очень волнуются за исход. От меня всё тщательно скрывают, бабушка просто «болеет». Я в свои четыре года говорю маме: бабушка придет домой через две недели, из нее вынут клубничку и зашьют, все будет хорошо. Так я что-нибудь говорю, и все успокаиваются. Переживания вокруг бабушкиной партии как-то связаны с ее преподаванием в МГУ и чехами. Фигурирует слово «донос». Кончается тем, что бабушка уходит на пенсию, и в партии ее то ли оставляют, то ли восстанавливают. И еще догоняют и дают ей коробку продуктов из кремлевской столовой и бесплатный проездной. Но главное, что теперь бабушка никуда не уходит, она только со мной, а с чехами продолжает заниматься дома и на даче.

Про марксизм-ленинизм я кое-что знаю. Знаю, где он находится: чуть позади памятника Юрию Долгорукому, слева, если стоять к нему лицом. Дед иногда берет меня туда с собой. Он идет «по делам», а меня оставляет в буфете, где я ем бутерброды с черной икрой, запивая газировкой. Это и есть марксизм- ленинизм. Когда я дорастаю до десяти лет, мы с дедом снова в ИМЭЛе, но там не до бутербродов, все столпились и что-то обсуждают, бурно жестикулируя, я жду. Дед чрезвычайно обеспокоен, по дороге домой он объясняет мне, что произошло страшное: сняли Хрущева. В лифте, когда мы поднимаемся на наш четвертый этаж, добавляет: это трагедия масштаба убийства Кеннеди. Дверь открывает бабушка, дома дед дает волю эмоциям и долго не умолкает. Я, хоть и делаю вид, что чем-то занимаюсь, — вся внимание. Затаив дыхание, подслушиваю. Бабушка молчит. А потом говорит коротко и даже вяло: «Все расстрельные

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату