кажется, по телевидению.
Теперь был мой черед сказать что-то примирительное, но от растерянности ничего не приходило в голову.
— А я думала… — наобум проговорила я, что, разумеется, было просто уловкой, ведь если говорить начистоту, я не думала ничего, я стояла как соляной столб, как пришибленная, под градом разноязыких ругательств Тьера.
— Ну-ну, что именно? — живо поинтересовался мужчина приятным, мягким, располагающим голосом.
— …что в этом доме живет одна из многочисленных жертв моей рецензентской деятельности, — выдавила из себя я.
— Вот как? — засмеялся мужчина. — Нет, здесь испокон веку логово ветеринаров, — после короткой паузы сказал он, тем самым косвенно мне представляясь, и под конец назвался.
Войцеховский, Феликс Войцеховский.
А Тьер, покрякивая и поскрипывая, вертелся тем временем и чистился, пока за окно не слетело перышко и, вращаясь в безветрии вокруг своей оси, не спланировало наземь. Я не утерпела и за ним нагнулась.
То ли Тьер в моем движении усмотрел угрозу себе или Войцеховскому, то ли ему это просто не понравилось, но он взвинтился моментально, он пришел в неистовство.
— Psia krew! Куда лезешь, старая карга! — каркнул на меня он и, само собой, этим не ограничился — его глотка с нарастающим визгом снова извергла целый фонтан крепких слов и сильных выражений.
А перышко меж тем было у меня в руке.
— Она терпеть не может женщин, — сказал Войцеховский в оправдание Тьеру или мне в утешение.
— Разве Тьер — она?
— Во всяком случае, мне так кажется. Она просто ненавидит женщин.
— Но, может быть, женщина его когда-то обидела?
— Кого из нас не обидела женщина? — с легкой иронией отвечал Войцеховский и бледными тонкими пальцами гладил Тьера, унимая, успокаивая возбужденную птицу.
А я разглядывала перо. Оно было гладкое, как лакированное, и ярко-красное, такого сочного цвета и такое блестящее, что огнем горело у меня в руке и казалось мне, северянке, чуть ли не искусственным, ведь такие ослепительные краски свойственны природе только в тропиках.
Войцеховский сказал:
— Это попугай яко с побережья Западной Африки. Говорят, туземцы считают его перья целебными.
— От каких болезней, если не секрет?
Он усмехнулся.
— От глупости и болтливости.
Ну, раз так, перышко могло мне очень пригодиться, ведь другие хвори успешно лечит медицина.
Пока мы с Войцеховским беседовали, Тьер беспрестанно покрякивал, кося на меня круглым глазом, и, когда я стала удаляться, крикнул вдогонку:
— Przepraszam… bardzo przepraszam… Do widzenia, panie.[4]
Это было очень мило со стороны Тьера, только последние его слова заставили меня усомниться, распознал ли во мне попугай, вопреки утверждению Войцеховского, женщину. Но как знать! Во всяком случае мы расстались почти дружески.
Я так никогда и не узнала, каким образом врачуют перьями попугая яко с побережья Западной Африки, и действовала по своему разумению — всегда вкладывала перышко Тьера, как талисман, в папку с рукописью. Помогало ли оно мне от глупости и суесловия — сказать не берусь, но, глядя на него, я всегда ощущала волнение и восхищение этим шедевром природы, так что перышко по-своему делало благое дело, пробуждая во мне тягу к совершенству.
РАССТАТЬСЯ — ЭТО НЕМНОЖКО УМЕРЕТЬ,
ИЛИ РАССКАЗ О ФЕЛИКСЕ ВОЙЦЕХОВСКОМ
И ЕЩЕ О ДЖЕММЕ И МЕЛАНИИ
Рассеянно вскрыл он телеграмму и неожиданно взволновался.
«БУДУ ПЕРВОГО ВЕЧЕРОМ. ЕВА».
«Но ведь Ева умерла», — с удивлением подумал Войцеховский, как будто истинное положение вещей доходило до его сознания медленно-медленно, как бывает по утрам, на грани бодрствования и сна, когда он, уже понимая, что происходящее — только сон, с удовольствием пребывает еще в обманчивом плену видений, совсем не спеша выбраться из мира мнимого в мир реальный, так как вопреки возрасту и профессии был по натуре сентиментален и сам вполне это сознавал, хотя на людях отрицал и посмеивался над чувствительностью, которая мужчине не к лицу и якобы вовсе не свойственна, что не отвечало истине, и он отлично это знал по себе. Он был уже достаточно стар, чтобы знать о себе все, но еще не настолько стар, чтобы возводить свои недостатки в добродетели. Его внешность — череп мыслителя, классическую форму которого перенесенный в войну сыпной тиф выставил на всеобщее обозрение, известная сухость черт лица и даже рисунка губ, характерная, скорее, для человека рассудочного, чем эмоционального, чуть надменная, ироничная недоступность создавали о нем ложное представление: Войцеховский и сам знал, что он восторженный, страстный и ревнивый как пес.
Он прочел телеграмму еще раз.
«ЗАВЕДУЮЩЕМУ МУРГАЛЬСКИМ ВЕТЕРИНАРНЫМ УЧАСТКОМ. БУДУ ПЕРВОГО ВЕЧЕРОМ. ЕВА».
Он не знал ни одной Евы, кроме той, которой давно не было на свете. И сейчас, держа в руке телеграмму и прекрасно понимая, что это мистика и всего лишь случайное совпадение, он еще какой-то миг охотно поддавался волшебству самообмана, в котором не признался бы никому и который другим, скорее всего, показался бы сплошным вздором.
— Феликс! Феликс! — лукавым женским голоском заворковал у него над ухом Тьер. — Феликс!..
Наугад потянулся он к птице, нащупал мягкую грудку и почесал, между тем как глаза отыскали на сером телеграфном бланке время и место отправления, которое ему тоже ничего не говорило.
— Феликс! Феликс! Mon cher!
— Да уймись ты, старая кокетка, — с улыбкой сказал он и снова отстранил попугая, но больше ласково, чем резко.
Короткий текст дышал тревожной, интимной таинственностью, скорее воображаемой, придуманной, и он отлично понимал и это.
«Буду первого вечером…» — машинально перечел он в третий раз.
Значит, сегодня. И что же он должен предпринять по этому случаю? Наконец он немного остыл. Та, что послала телеграмму, рассуждая логично, имела в виду, что какие-то обязанности по отношению к ней у него есть… Неужто и в самом деле у него была еще какая-то Ева? Он знал множество женщин и, понятно, бывали и осложнения, которых, никак нельзя избежать в столь разветвленном и беспокойном хозяйстве, как его жизнь. Но вопреки пословице — старая любовь не ржавеет, он пуще всего на свете боялся попыток воскресить былую связь и естественно умершие отношения: они напоминали ему разогретый суп. Он был достаточно стар, чтобы знать — ничего в жизни не повторяется в точности, но он не чувствовал себя настолько старым, чтобы пробавляться сладкими воспоминаниями, жвачкой, как особь класса Ruminantia[5] или как пес, откапывающий зарытую впрок кость. Он был из тех мужчин,