отлив снега. У ветеринарного участка качался на ветру фонарь, отбрасывая дрожащий блик. Вилису пришло в голову взглянуть на часы, и он остановился под фонарем, колеблющийся свет которого то обнимал его трепетным сиянием как ореол, то ускользал вбок, оставляя его в густом сумраке. Как и в жизни, подумал он.
Постояв немного, точно пытаясь вспомнить, зачем он здесь и что собирался делать, в конце концов он все-таки взглянул на часы и увидал, что последний автобус должен был прийти больше часа тому назад.
Ах, какой же я дурак и осел, произнес он, какой олух и балбес, сказал он, шут гороховый и чурбан…
Слова сами слетали с его губ — в них не было ни злости, ни сожалений, все заволокло безразличие, как под легким наркозом.
Вилис постоял еще, сам не зная, чего ждет и ждет ли вообще. Потом повернул назад.
Сходить к Ингусу, что ли? Может быть, у Велдзе есть выпить?
Но он не мог бы сказать, хотелось ему пить или не хотелось, — ему, пожалуй, не хотелось ничего.
Упада первая снежинка и села ему на рукав. Вилис смотрел не мигая — растает или не растает? — но она не таяла. Слетела вторая. Он огляделся: воздух зыбился от белых мотыльков. Все было так, как и положено, — шел снег.
Тихим шагом он вернулся домой. Айгар все сделал как следует — выставил на холод мясо и голову тоже. Живой блеск лосиных глаз уже стал меркнуть, а нижняя челюсть, по-прежнему отвисшая, оголила желтые зубы.
— Ну видишь, старик… ну видишь, — говорил Вилис, обращаясь не то к лосю, не то к самому себе, — …ничего, старик… все обойдется…
Вилис потянулся к дверной ручке, и его слуха достиг гул падения. Он не вполне сознавал, что это шум, с каким его собственное тело рухнуло на пол.
«Контузия, старая сво…» — успел только подумать он как о живом существе, но и эта мысль оборвалась.
А Ритма между тем шла и шла, все больше покрываясь снегом.
В то время, когда я поселилась в Мургале, я не успела еще обзавестись собакой, а очередной — третий по счету — кот, как и два его предшественника, незадолго до этого отбыл в богатые мышиные угодья, так что в ту пору я не держала у себя ни животного или зверька, ни птицы или скотины, ни пчел или рыб, словом, ничего такого, что периодически нуждалось бы в услугах ветеринара и тем самым заставляло бы входить в контакт с людьми этой профессии. И тем не менее Феликс Войцеховский был одним из первых, с кем я здесь познакомилась, и поводом к тому послужил весьма забавный, хотя и не очень оригинальный казус, какой жизнь не раз подстраивала и до того; но я никак не ожидала, что со мной такое может случиться, тем более здесь — где-где, но не в этой глуши и дыре по имени Мургале.
Так вот, однажды теплым летним вечером я проходила мимо открытого окна Войцеховского, и где-то совсем рядом раздался хрипловатый и скрипучий, однако весьма игривый тенорок:
— Салют! Чао, бамбино!
Занавеска в окне дрожала и колыхалась — и это при полном безветрии. И было нетрудно догадаться, что за ней кто-то есть и, невидимый, сквозь тюль смотрит на улицу, двигаясь там, крича и хихикая.
На миг воцарилась тишина, и лишь качание тюля выдавало присутствие невидимки, потом глухой, простуженный голосок евнуха вновь произнес ласково:
— Здравствуй, красотка! Bon giorno! Moin, wie geht’s?
По ту сторону занавески кто-то прыснул, опять немного поржал и, понизив голос до воркующего, интимного шепота, вдруг запел неаполитанскую песню, в тексте которой — из-за скверной ли дикции исполнителя или моих слабых познаний в итальянском — я поняла, к сожалению, всего одно слово, которое загадочный певец выводил протяжно и с наслаждением, будто им упиваясь, с большим чувством, жаром и, смею утверждать, даже сладострастием, а именно — общеизвестное «amore».
Но не успела я сделать и нескольких шагов, как песня вновь оборвалась, причем на неожиданном месте — на полуслове, на полутакте. И тот же голос изрек:
— Погоди, не уходи, милашка!
Занавеска плеснулась, раздался хриплый смех, но показаться так никто и не показался. Некто за окном безусловно кого-то дурачил, тут не могло быть двух мнений, и этим «кто-то», нравилось мне это или нет, вероятно, была я, неведомо почему став предметом издевок какого-то шутника.
Самое умное, что можно было сделать в таком глупом положении, притвориться, что не слышишь фамильярного кривлянья, и уйти, а не впутываться в историю. Но меня как подталкивало что. Мне загорелось, приспичило увидеть таинственного полиглота, который дерзко дразнился и почему-то робко прятался за тюлем. Я должна была встретиться с ним лицом к лицу хоть умри, во что бы то ни стало: любопытство взяло верх над возмущением и боязнью выглядеть смешно, над рассудком и надо мной самой, ведь я типичная дочь Евы, а панический страх перед тем, как бы не показаться глупцом, — амплуа сильного пола. И, остановившись против окна, чуть дрожащим от волнения и нетерпения голосом я спросила:
— Простите, вы, кажется, что-то сказали?
Ну вот, сейчас откроется занавеска и в проеме окна появится он. Но ничего подобного не произошло. Я смотрела во все глаза, но тщетно. Я знала определенно, что за мной наблюдают, об этом говорило и беспокойное, нервное колебание занавески, что выдавало и нараставшее возбуждение обладателя тенорка. Но вопреки всему события не развивались. Он должен был показаться, но не показывался, нечистый!..
И выждав, может быть, минуту, а может, и две, я подала голос:
— Простите, вы… — начала я и на сей раз очень вежливо и тактично, однако тенорок — бог ты мой! — что вдруг сталось с моим тенорком?! Ни с того ни с сего он рассвирепел. Благодушное покрякиванье безо всякого перехода сменилось другой тональностью: он сперва испустил пронзительный вопль, похожий на визг свиньи, когда ее режут. А потом — потом он стал на меня кричать.
— Ах ты проститутка! — истерически вопил он. — Ты… ты сука! — поносил меня он. — …porc-ca!.. — разорялся он, захлебываясь и давясь бешеной злобой. — …шлюха т-такая… alte Huhre…crea-atu-ura …кхре… пхре… хре-е-е…
Каркающее лопотанье чем дальше, тем больше теряло сходство с человеческой речью, становясь визгливей, пронзительней, и угрожающе набирало силу, превращаясь в вой пикирующего самолета и пыхтенье пневматического молота, хрип испорченного репродуктора и свист пущенной на полный ход бормашины, готовый вот-вот перейти в ультразвук.
Нет, это не могло исходить из глотки живого существа — никогда в жизни. В этом механическом шуме было что-то пугающее, жуткое и неестественное, от чего лопались барабанные перепонки и шевелились волосы, по спине бегали мурашки и деревенели члены. И уже не любопытство, боже мой, нет, — паралич ног не давал мне сдвинуться с этого проклятого места.
И тут занавеска наконец открылась.
Я приготовилась увидеть безобразное мурло… нечто уродливое… тупое… мерзкое… выпученное… у меня замерло сердце, сдавило горло, у меня…
Но в окне показался немолодой мужчина вполне нормального вида. И если в его внешности и было что-то необычное, то разве что наголо бритая голова, причем плешь не портила, как часто бывает, ее формы, а скорее подчеркивала изящную линию небольшого овального черепа.
— Покорнейше прошу прощения… извините, пожалуйста, — сказал он мне и с досадой прибавил: — Это Тьер, черт бы его побрал!
— Тьер? — переспросила я писклявым задушенным голоском, который сама не узнала.
За колеблющейся занавеской опять любезным и невинным тенорком, будто ничего ужасного не случилось, хихикнул уже знакомый говорун.
— Да, Тьер, вражий дух, чтоб ему пусто было! — повторил мужчина и, отодвинув тюль еще больше, показал мне сидящего на подоконнике изрядного попугая с изысканным — серое с ярко-красным — оперением, экзотическое заморское диво, которое мне приходилось видеть только в зоопарке и еще,