зрачками. Они выходили один за другим — живые улики белого, совершенно бессмысленного террора. Потом стали выносить мертвецов, окровавленных пытками, замученных голодом, задохнувшихся в смраде нечистот. Вынесли старика с белой гривой — он походил на сраженного льва.
— Константин Сергеевич! — взревел дико, протяжно какой-то горбун и рухнул перед мертвецом на колени: плечи и горб его затряслись от рыданий. Вдруг он распрямился, глянул на Ларису Рейснер умными глазами, подполз к ней.
— Я уже не раб, не раб, я свободен умереть по собственному выбору…
Этот голос, и звучный и жалкий, потряс Ларису: она подняла горбуна за плечи, спросила:
— Кто вы?
— Я из дивизии Азина, юная вы моя женщина…
А на дебаркадерах и набережной скапливались горожане, азинцы, бойцы красной флотилии. Толпы гудели, и гул их нарастал, как морской прибой. Лариса не увидела, но как-то ощутила — за ее спиной на мачте флагманского миноносца опять защелкал флаг революции.
Кто-то рядом с Ларисой сказал печально и гневно:
— Их осталось четыреста тридцать. Меньше половины осталось их… — И тот же голос громко запел. И всех — бойцов и освобожденных, матросов и горожан, реку и берег мгновенно воспламенила страстная мелодия «Марсельезы».
Лариса тоже подхватила грозную мелодию, не в силах удержать слез радости, страдания, любви к свободе.
35
Князь Голицын принадлежал к самой беспокойной группе белых главарей, захватившей Екатеринбург. Монархист всем своим существом, он со злобой маньяка мстил городу за расстрел Николая Второго.
Горные стрелки Седьмой дивизии и агенты контрразведки, которыми командовал князь, расстреливали красных от имени русского народа. Облавами, казнями, пытками Голицын до крайности раскалил общественную атмосферу Екатеринбурга. Закон, право, справедливость, и прежде очень шаткие, потеряли всякий смысл. Голицын был убежден: власть должна присваивать себе свободу политического террора. Хозяин вчерашнего дня князь бешено работал по уничтожению смысла человеческой жизни.
Аристократ — он отменил все права, завоеванные народом в дни Октября. Со всей страстью старался он вытравить из народной памяти надежды на новую, без помещика и буржуя, жизнь. Сам же он не мог предложить никаких социальных реформ, хотя бы в сотой доле отвечающих интересам народным.
Генеральный штаб царской армии не знал более яркого противника любых политических идей, распространявшихся среди солдат, чем Голицын. «Сила армии — в ее безыдейности» — этот голицынский афоризм знал каждый прапорщик.
Теперь же князь жаловался, что солдаты не понимают идейных и политических принципов белой армии. Даже сердился, что офицеры избегают политических бесед с солдатами. Князь решил исправить ошибку.
Под бурное хлопанье ставни писал он приказ о политическом воспитании стрелков своей дивизии. Длинное, морщинистое лицо скривилось в брезгливой улыбке, перо подрагивало, разбрызгивая на бумаге лиловые кляксы.
— Что же мне сказать солдатам? Как объяснить новобранцам, что мы ведем войну против немецко- еврейского большевизма? — спрашивал себя Голицын. — Немецко-еврейский большевизм? — Он тщательно вытер платком губы. — Вот с этого, пожалуй, и начну.
«Искони Русь православная богата доблестными воинами, стяжавшими ей славу и величие. Много у нее врагов — завистников, но среди них нет лютее врага, как Германия. Поработить Россию в честном открытом бою немцы не смогли: тогда они начали сеять смуту среди самих русских. И вот большевики завладели всей Россией. Они заключили позорный Брестский мир, отдав по нему и русские земли, и русский хлеб, русские деньги, русскую волю и честь». Голицын передернул губами, положил перо. В уме созрела новая фраза, но ее не хотелось писать. «Надо что-то ввернуть о вождях белого движения, о чехословаках, освободивших Сибирь». Князь не видел среди русских генералов истинных вождей белого движения, а без фразы о чехословаках в приказе не обойтись.
«Благодаря героическим усилиям отдельных лиц, при братской поддержке чехословаков русские люди взялись за оружие…» «Вот так-то лучше! Героические усилия отдельных лиц — и хватит! Не могу же я называть белыми вождями эсеров и меньшевиков. А братья-чехословаки? Черт с ними! Чего не скажешь ради политики. Еще несколько чувствительных слов, наш солдат любит патриотическую слезу…»
Царапая пером, Голицын написал: «У матери-родины есть верные дети, которые еще больше любят ее — поруганную, растерзанную, ограбленную, униженную. Молодые бойцы Всероссийской народной армии, — вы знаете, против нас наглые, жадные немцы и переставшие быть русскими предатели родины. И вы сметете их всех с лица земли русской. Так должны мы идти все вперед и вперед, чтобы самим, без немецкой указки ковать свое счастье…»
Приказ вышел длинным. Голицын перечитал свое произведение. Остался доволен. Сказал все, что хотел, о многострадальной России и не пообещал ничего солдатам.
— Победим большевизм и будем ковать свое счастье, — повторил Голицын. — Надежда на счастье всегда утешительна. Перепечатать, только, пожалуйста, без ошибок, — сказал он адъютанту и капризно оттопырил губу.
— В приемной генерал Рычков, — доложил адъютант.
— Что же не сказал сразу?
— Генерал ждет всего четыре минуты.
Рычков в новой, хорошо сшитой шинели с новенькими, отблескивающими золотом погонами без усилий внес свое тучное тело в кабинет.
У генерала, побитого в Казани, был вполне победоносный вид. Ему удалось борзо и благополучно пробежать с Волги до Урала и попасть в сухие объятия князя Голицына.
Рычков даже шутил над превратностями судьбы. И на самом деле: давно ли Голицын просил у него покровительства тайному своему эмиссару Долгушину, а теперь уже князю пришлось устраивать генерала на хорошее местечко — главным начальником снабжения Сибирской армии.
Продвигая генерала на высокую должность в Сибирской армии, Голицын надеялся стать ее главнокомандующим. Омская Директория назначила главнокомандующим капитана Рудольфа Гайду, произведя его в чин генерал-майора. Голицын чувствовал себя униженным и уязвленным. Ему, царскому генералу, предпочли какого-то политического авантюриста.
— Почему такой сумрачный вид? — спросил Голицын.
— Я оскорблен как дворянин, как патриот, как, как… — трагически сказал Рычков, убирая с лица победоносное выражение.
— Да что произошло?
— Гайда возил меня в фотоателье на Покровском проспекте. Оно и не ателье даже, а прямо-таки художественная мастерская. Знаете, из тех, что изготовляют фотопортреты в профиль и анфас, во весь рост, сидя, стоя, лежа, в любой позе. Я сперва был в недоумении: фотографироваться, что ли, приехали? Смотрю — все стены в фотопортретах вновьиспеченного генерала. Гайда так и Гайда этак. Гайда жмет руки министрам Директории, приветствует легионеров, произносит тосты на банкетах, и всюду на столиках великолепные альбомы с фотографиями опять-таки Гайды. А крышки к альбомам изготовлены из уральских самоцветов, и на каждой — герб Гайды! Да какой: поверженные орлы русской и австрийской династий! Я чувствовал себя так, словно мне оплеух надавали. Как же мы позволили какому-то золотозубому жеребцу взобраться на свои плечи? Он же глуп от каблуков до ушей. А привез-то меня в ателье — повеличаться передо мной, побахвалиться…
— Мы получаем то, что заслужили, — Голицын презрительно потер руки. Конечно, обидно для нашей национальной гордости, что Гайда одел свой конвой в форму личного конвоя государя императора. Носятся, прохвосты, по городу в егерских кафтанах, расшитых гвардейскими галунами, а вместо погон — золотые