атаман Анненков похитил из этого собора знамя Ермака.
«Стервец! Украл русскую реликвию и с ней воюет против русских».
А он, прапорщик Маслов, русский дворянин, поэт, против кого сражается он? Против своего народа?
Улюлюканье, гогот, свист оглушили Маслова. У собора толпились люди, а на ограде висели рисованные цветными карандашами портреты: Антон Сорокин печальный, Антон Сорокин — улыбающийся, Антон Сорокин — плачущий. «Жизнь короля сибирских писателей», — кровавыми буквами извещал плакат.
Увидев в кольце любопытных самого Антона Сорокина, поэт стал пробираться к нему. Агент из военного полевого контроля строго спрашивал, для чего Сорокин вывесил свои портреты.
— А почему повсюду портреты какого-то навозника? Я живу здесь двадцать лет и только что полез на забор, а навозник уже все стены запакостил…
— Это кто же навозник?
— Да хотя бы и ты. Навезли вас со всей России, — значит, навозники…
Озадаченный агент начал срывать портреты.
— Ну и свобода, ну и равенство! — насмешливо приговаривал Сорокин, и серое, чахоточное лицо его просияло.
— Пошли в управление контроля, там тебе покажут свободу, научат равенству, — сказал агент.
— Оставьте его в покое! — крикнул Маслов. — Привет Антону Сорокину!
Агент знал, что Маслов из ближайшего окружения адмирала, и, козырнув поэту, отошел. Толпа распалась.
— Ты куда? — спросил Сорокин.
— В «Летучую мышь» пойдем?
— Что станем делать?
— Пить вино, читать стихи.
Кабачок омской богемы находился в полуподвале, на редкость мрачном и скучном, и все же его любили поэты, певички, артисты. В «Летучую мышь» заглядывали дамы великосветского общества, офицеры, банкиры, филеры, здесь гуляли чехи, англичане, французы, японцы. Тайно торговали кокаином, опиумом, золотой валютой, женским телом.
Маслов и Сорокин заняли столик у маленькой сцены. Освещаемые колеблющимся дымным светом свечей, они пили скверное вино, спорили о поэзии, осыпали друг друга колкостями и, как никто здесь, нуждались друг в друге.
— У тебя не хватает раскованной дерзости, ты чересчур уважаешь авторитеты, — издевался Антон Сорокин. — Твой талант направлен к одной цели — как бы не обсказаться смелым словечком. Ты всегда будешь второстепенным поэтом третьего ряда.
— А тебе хочется жить в состоянии дикой свободы? Вот у тебя избыток бесцеремонности и демагогии, это ставит твою поэзию на уровень злобы дня, — возражал Маслов.
— То-то, что злобы дня! Стихи должны бить, как в морду подкова. За дешевую демагогию верховный загоняет в каталажку, на каждое честное слово надевает намордник. — Сорокин сдвинул на кончик облупленного носа очки, и глаза — черные, матового блеска, дьявольской глубины — скользнули по Маслову. — В Колчаковии ложь стала необходимостью, правда опаснее революции, не потому ли вы устраиваете спектакли с виселицами на всех площадях Сибири?
— Политика не тема для поэтических бесед, — миролюбиво возразил Маслов. — И нельзя не верить в авторитеты.
— Самые передовые идеи стареют, самые великие авторитеты умирают. «Все подвергай сомнению», — советовал Маркс. Я следую его совету.
— Ты сказал о наморднике на честное слово, Антон. Ну что же, цензура оберегает нас самих от себя, только и всего. А ты — намордник.
— Развитие мысли за всю историю человечества в глазах цензоров выглядело как ересь, — усмехнулся Антон Сорокин. — Только такие поэты, как ты, не боятся цензуры. Чего бояться блеска там, где ничего не блещет.
В кабачке пошумливали опьяневшие прапорщики, взвизгивали дамы, начинали затейливые споры чехи. На дощатой сцене вспыхнул огонь, появились и сели у костра четыре одетых в отрепья человека. Это был знаменитый в Сибири ансамбль «Бродяги». Четыре баса грянули: «Бродяга к Байкалу подходит, о родине что-то поет», — и кабачок словно продуло ветром.
Антон Сорокин не сводил взгляда с темных, как бы высеченных из мрака певцов. Каторжная песня была для него родной и нетленной и вызывала тоскливую любовь к Сибири.
Маслов, прикрыв веки, тоже слушал песню. Кабак словно наполнился светлым туманом, кедры и сосны, и вершины хребтов, и байкальские воды возникали из него, как из сна. На какие-то мгновения Маслов унесся в будущее, неясное, как туман. Из этого тумана проступали только выразительные глаза Антона Сорокина да его сухой, страдальческий рот.
— У поэтов есть общий язык с природой, но мы не понимаем друг друга. Нас разъединяет политика, отталкивают идеи, — грустно сказал Антон Сорокин.
— Не хочу я спорить, потому что ты все переводишь в плоскость политики. Меня же интересует одна литература. Она, словно Тихий океан с его бесчисленными островами, неоглядна. Мой остров — лирическая поэзия.
— Тогда читай стихи.
Маслов отбросил со лба желтые волосы, в глазах, сизых и узких, зажглось отражение свечи.
— Последние строчки словно удар ножа. Ты, Маслов, все же поэт, и это роднит нас, хотя наши профессии исключают всякое духовное родство. Ты официальный убийца в мундире, я — мирный счетовод. Но я говорю тебе жизнь убить невозможно…
— Брось, Антон, — попросил, морщась, Маслов. — Я устал от пушечного грома и револьверного лая. Я хочу тишины. И еще тоскую по будничной мудрости жизни. — Подвижные брови Маслова напряглись, ноздри раздулись; он смотрел, не отрываясь, в иссушенное лицо Антона Сорокина, словно ждал от него неведомых истин.