Задача, которую я поставил перед собой, заключалась в том, чтобы описать розу, не прибегая к помощи терминов из ботаники или обычных в разговоре о цветах клише, и добиться, насколько это возможно, объективного, хладнокровного и ясного отражения величественной красоты темно-зеленой листвы, которая всякий раз, когда легкий ветер обдувает куст и приводит листья в волнение, порождает серебристый глянец — следствие игры света и движения, сияние мимолетное, но, тем не менее, важное для понимания сути розы, не менее важное, чем цвет самого цветка, чьи оттенки ежеминутно изменяются по мере того, как он превращается из бутона в розу, которая распускается во всем блеске собственного великолепия, после чего цветок начинает увядать, алый цвет уходит, бледность мгновенно сменяется белизной, и вот уже лепестки обрамляются коричневой каймой, и все это — не быстро, не медленно, но именно в том темпоритме, который позволяет восхищенному наблюдателю осмыслить каждую фазу, уловить каждый нюанс и подготовиться к неизбежному финалу со смертельным исходом, как в хорошо написанной пьесе или романе, где автор распоряжается судьбой, а не наоборот.
Нет ничего удивительного в том, что взрослые мужчины — отцы семейств, уважаемые люди, построившие себе дома и похоронившие своих предков, — ни с того ни с сего начинают интересоваться розами и даже предпринимают неловкие попытки описать словами объект своего восхищения. Восприимчивость к подобной красоте является сама по себе признаком тонкого или, хотя бы, необычного вкуса. Всякому желанию и стремлению, в зависимости от меры недостижимого в нем, сопутствует отчаяние. Или — почему бы и нет? — смирение. Происходящее является трагедией только в глазах зрителя и не имеет никакого отношения к объекту, за исключением того, что именно объект делает трагедию осязаемой; она является эффектом, а не свойством, в силу чего возникает вопрос: можно ли найти слова, подчиненные указанному объекту, слова, которые описывают, а не приписывают; можно ли построить фразу так, чтобы она была свободна от авторских эмоций?
Меня прервал младший из моих сыновей — он зашел в оранжерею, чтобы сказать, что мне звонят.
— Я знаю, — ответил я. — И даже знаю, кто.
Это была шутка, которую понимали старшие дети, но с младшим, сколько я ни пытался, этот номер не проходил. Он стоял спокойно, со свойственной ему невозмутимостью, и разглядывал лежащую передо мной розу.
— Ты же знаешь, что надо говорить в таких случаях, — сказал я.
— Что ты сейчас занят и перезвонишь позже?
Он ушел в дом, чтобы передать это сообщение, но сразу же вернулся.
— Он говорит, что у него к тебе важное дело.
— А кто это? — спросил я.
— Густав какой-то или что-то в этом роде…
Я мог не отвечать кому угодно, но только не ему — несмотря ни на что он был одной из причин моего отчаяния, если говорить о недостижимом, хотя я и не желал этого признавать. И раз уж снова зашла речь об отчаянии, надо сказать, что мое отчаяние не шло ни в какое сравнение с его отчаянием.
— Ты сказал, чтобы я позвонил тебе… — начал он нервным и нетвердым голосом. — Если мне когда- нибудь понадобится помощь.
— Да, да, — сказал я. — Разумеется.
— Так вот сейчас мне нужна помощь.
Я спросил его, что случилось, в чем дело. Он ответил, что сам не знает, в чем дело, потому что все это так «мерзко» и так «отвратительно» и еще потому что я вряд ли ему поверю.
— В прошлый раз я поверил, — сказал я.
— Тогда… — он запнулся. Возможно, ему было стыдно за то, что тогда он был пьян и наговорил много лишнего. — Тогда все было вполне очевидно.
— Только не для меня, — сказал я. — Да и для Мод — тоже вряд ли.
— Но это… — начал он. — Я не могу обсуждать это с мамой. Не хочу ее расстраивать. Она больна.
— Больна? — Внутри у меня все похолодело, когда он сказал об этом.
— Она обязательно поправится, — сказал он. — Но я не хочу беспокоить ее по пустякам.
— Но что случилось? — спросил я его. — Что с ней?
— Она обязательно поправится, — спокойно повторил он. — Я сейчас не об этом.
Во дворе заплакал ребенок. Он никак не унимался. Густав взял себя в руки и начал рассказывать. Он уже давно встречается с девушкой. А теперь она в положении. Когда она сообщила ему об этом, он повел себя, с его же слов, «как последний дурак, как мальчишка». Кончилось тем, что они «разругались и наговорили друг другу глупостей», после чего не виделись пару дней. Ночью он загулял и напился пива «в одиночку», а когда протрезвел, понял, что вел себя как мальчишка и поступил не по-мужски.
— Надо же было думать, — сказал он. — Нельзя же так взять и свалить.
— Ты любишь ее?
— Да, люблю.
Он решил, что попросит прощения и скажет, что готов принять на себя ответственность и сделать все возможное, чтобы загладить свою вину. Он позвонил ей, но она не ответила. Он разыскивал ее несколько дней, ходил к ней домой и на работу, но ее нигде не было. Тогда он решил, что она, должно быть, вернулась к матери, чтобы сбежать от него и найти утешение. Он незамедлительно связался с матерью. Оказалось, что она тоже разыскивала свою дочь и пришла к противоположному заключению — решила, что она переехала к нему.
— Я запаниковал, она — тоже, мы решили отправиться в полицию. Она сказала, что сначала должна позвонить мужу. Отцу Камиллы. Мы нашли его. Они не разведены, но вместе не живут. Он уже знал, что Камилла в положении и что мы поругались, но не знал, что его дочь пропала. Я видел его пару раз. Довольно подозрительный тип.
— Подозрительный тип? — спросил я. — В каком смысле?
— Никто не знает, чем он, на самом деле, занимается. Он владеет конторой, которая проводит исследования. Они там выясняют, что люди думают.
— Проводят опросы общественного мнения?
— Ну да, может и так, — ответил Густав. — Он сам ничего не рассказывает.
— Но в этом нет ничего подозрительного, — сказал я.
— Все равно он очень странный. Он и раньше был странный, а теперь и подавно. Мы приехали к нему, чтобы поговорить, а у него припадок. Он кричит: «Это они. Эти ублюдки украли ее».
— Кого он имел в виду?
— Понятия не имею, — сказал Густав. — У него сейчас полно работы, и, мне кажется, он на ногах еле стоит, потому что почти не спит, но готов убить любого, кто заговорит о полиции.
— С чего бы это?
— Понятия не имею, — повторил Густав. — Никто ничего не понимает, но от него и слова не добьешься.
— А что мать твоей подруги?
— Он и ей велел молчать, а она его во всем слушается.
— Ну, а почему бы тебе пока не залечь на дно?
— Я его боюсь, — сказал Густав. — Ему в голову может взбрести что угодно. Вдруг он решит, что это я во всем виноват, а не «они»?
— И что ты думаешь делать?
— Ничего. Не знаю, что и думать. Понятия не имею, что мне делать, — он понизил голос. — Я… люблю ее.
На секунду я отстранил трубку от уха, решив, что так мне будет легче думать. В кухню, где я разговаривал по телефону, вошел ребенок с заплаканным лицом. Я приготовился утешать его, но он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону, видимо, уверенный в том, что я не способен утешить кого бы то ни было.
— А я что могу сделать? — спросил я наконец.
— Он говорит, что знает тебя…