Оглянувшись, он увидел сержанта и двух фузилёров Преображенского полка из караульной смены сегодняшней ночи и понял, что погиб. Все эти три года, с самой поездки царя за границу, когда в Дрездене, в ночном коридоре — то ли из жалости, то ли из бередливого чувства любопытства к женщине, обласканной царём, — впервые облапил он Марию Даниловну, в слезах и растерзанном лифе выбежавшую из царской спальни, — эти три года всякий день думал он, что пора, пока не дознался царь, оборвать связь. Но при воровских, уже потому заманчивых встречах, глаза её светились такой обжигающей мукой, что у Орлова из чувства благодарности не хватало решимости. Ветреный любовник, он уже давно засматривался на иных девок, но как было уйти от женщины, связь с которой была преступлением против царя, а содружество преступления часто сильнее содружества любви?
«Пропал!» — с весёлой безнадёжностью отчаяния подумал Орлов, бросая последнюю медь певцам, какие, завидев фузилёров, уже подняли было покойника, чтобы тащить его на кладбище.
По дороге к царю бок о бок с сержантом, который из уважения к офицерскому его чину приказал фузилёрам следовать поодаль, чтоб печальный кортеж не напоминал ареста, Орлов надумал, что ему остается одно: во всём честно признаться царю — «пил и ел царское, и украл царское» — упасть на колени, а глазное — выдержать первый царский взгляд, напряжённо зоркий, как у орла в неволе. Конечно же, царь поймёт его! Надо только сейчас же, не теряя ни минуты, бежать к царю, всё рассказать, освободить себя, снять с себя…
Вбежав в царский кабинет, забывая артикулы и положения, какие в минуту душевной потрясённости забывали все русские, Орлов упал на колени и, протягивая руки к тому синему (из грубого синего стамеда было нижнее бельё царя), что стояло перед ним, вскричал в ожесточении освобождающего раскаяния:
— Виноват, государь, люблю Марьюшку!
Петра передёрнуло так, словно ему поддали в низ живота. Он наклонил голову к левому своему плечу, рассматривая плечо с такой пристальностью, будто искал на нём блоху, а левая нога его оттянулась назад, как струна. Но Орлов в сладострастии очищающего раскаяния не видел страшной гримасы царя.
— Люблю Марьюшку! — опять воскликнул он; ему в самом деле казалось, что нет ничего дороже этой девушки с прозрачными жилками у бледных висков. Он повторил бы фразу эту десять и сто раз, если бы царь не спросил вдруг голосом благодушно-ровным, будто приказывал принести рюмку анисовой:
— И давно любишь?
— Третий год, — с восторженной растерянностью отвечал Орлов, дивясь, что три года, собранные перед лицом царя в один день, впервые ощущались как одно целое.
— Хорошая девка! — усмехнулся царь, щёлкая пальцами перед самым носом денщика.
— Отменная! — воскликнул ободрённый шуткой Орлов, подымаясь с колен, но царь тем же безразлично-жёстким голосом, каким привык разговаривать с людьми, для которых каждое слово падало приказанием, снова бросил его на колени.
— Бывала ль брюхата?
— Бывала, — отвечал Орлов.
— Значит, и рожала?
— Рожала, да мёртвых.
— Встань! — пронзительно крикнул Пётр. Орлова подняло как пушинку.
— А видал ли мёртвых?
— Нет, государь, мёртвых не видывал, от неё слыхивал про то…
Пётр хлопнул в ладоши.
В дверях вновь обозначился давешний дежурный офицер.
— Девку Марию Гаментову с верьху позвать… А ты, — указал он Орлову на своё кресло, когда офицер вышел, — садись.
Орлов, еле волоча ослабевшие ноги, подошёл к царёву креслу и сел. Царь потянул со стола брошенный давеча корректурный лист и отошёл к окну. И только однажды в течение десяти минут, что бегали в царицыны покои за камер-фрейлиной, глаза царя и денщика встретились. Но взгляда Петра Орлов не понял, хоть десять минут молчания в царёвом кабинете запомнил на всю жизнь. Была ли то жалость к человеку, какого обрекал он в эту минуту? Или любопытство к сопернику, к другому, к укравшему мужчине, осмелившемуся взять так же, как брал он сам, всё, что считал необходимым: города, людей, корабли, порох, любовь женщин, чулки?
— Из Казани пишут, — вслух прочёл Пётр, — на реке Соку нашли много нефти и медные руды, из той руды медь выплавили изрядну, от чего чают не малую прибыль государству.
— Так точно, ваше величество, — отвечал Орлов.
— А на реке Охте, выше Канец, — продолжал читать Пётр, — построены пороховые деревянные заводы, и делают на них порох русские пороховщики водою. Иван! — вскрикнул вдруг Пётр, выхватывая криком денщика из кресла, как пушинку, которая, покружив в воздухе взмахнутыми руками, шлёпнулась на пол к ногам шагнувшего царя. Падая, Орлов ещё раз с покорной российской весёлостью отчаянья успел подумать, что всё-таки он пропал, пропал не позже, чем царь успеет дочитать газету. Но, подняв для удара руку, Пётр остановился, — дверь отворилась снова, дежурный офицер доложил, что «девка с верьху» Марья Гаментова ожидают царского приказа. Пётр рывком руки приказал её впустить.
Она вбежала в комнату с лёгкой, фривольной грацией, с той жеманной простодушностью, на какое ей давала право её неофициальная близость к царю. Не видя в полутьме кабинета ни царя, ни распростёртого на полу Орлова, она присела в придворном реверансе. Но Пётр молчал, и, подняв голову для приветствия, Гамильтон поняла всё, сложила руки на широчайшей, на китовом усе, юбке, всходившей вокруг талии как тесто, в спокойствии человека, которому нечего больше терять.
— Как же так, Марьюшка, а? — спросил Пётр, пряча под усами улыбку, какая, казалось, готова была разодрать его лицо. — Иль книжки для тонких душевных страстей бегала к нему читать? «Честный изменник, или Фредерих фон Поплей и Алонзия, супруга его». Так, что ли? Маркиз говорит: «Сердце моё полно есть в помешательстве». Алонзия отвечает: «Душа моя полна есть горьких радостей!» «О, любовь моя, что со мной чинить хочешь?» Отвечай государю своему: любишь его? — засвиставшим, как кнут, шёпотом спросил Пётр, обрывая сам себя.
— Люблю, государь! — отвечала Гамильтон, и глаза её блеснули такой жертвенной, готовой на дыбу, на смерть страстью, что Пётр даже вздрогнул. Не этот ли белый блеск в глазах ярче палаческого огня блестел в застенках? Не этот ли звонкий, ломающийся от экстаза голос слышал он у тех, кто своё, ничего не весившее на весах государства, умел ценить выше жизни?
— Любишь ли, Марьюшка? — переспросил Пётр, всё ещё не веря, всё ещё надеясь, что будет можно, являя царскую милость, простить сблудившую девку.
— Люблю, государь! — отвечала Гамильтон.
Пётр рывком скомкал газету, но схватился тотчас же, широкими своими ладонями стал разглаживать смятые листы. Наконец, царь положил: газету на стол, стал одеваться в сюртук, сказав при этом Орлову: «застегни-ка!» Орлов вскочил с колен, неслушающимися руками схватился застёгивать роговые обломанные пуговицы и, приблизив своё лицо вплотную к лицу царя, по каменному, почти мёртвому его спокойствию, скорее почувствовал, чем догадался о страшном его гневе.
Одевшись, Пётр стянул со стола пошитый из его же волос в короткий бобрик парик, хотел было надеть, но, повертев в руках, сунул в карман, сел в кресло и знаком указал, чтобы оба подошли ближе: установив факт, царь начинал следствие.
— Давно ль состоишь с ним в блуде? — спросил Пётр.
Слово «блуд» будто кнутом обожгло Гамильтон. Бледные, с беспомощно детскими жилками на висках, какие даже в русской щедрой пудре выдавали в ней иностранную породу, щёки Марии заплыли синевой стыда, и руки поднялись в изумлении к пышному поясу роброна. Тонкий до медальной чеканности профиль лица её показался Петру таким непохожим на лица женщин, что пьянствовали на вчерашней ассамблее, и в этой непохожести своей таким прекрасным, что Пётр даже пожалел её той хозяйской жалостью, какой жалел каждый рубль государственных денег, если расходовался он не по назначению и в убыток. Не знавший отказу ни в чём, он и девку Гаментову походя сломал дубинкой своего желания и, взяв, посчитал своей вещью, как чулки, дома или табак. А сегодня — по тому, как вошла она, как смотрела на Орлова, по опущенным её ресницам, по растерянным её рукам — он понял — взял от неё только то, что мог взять приказом, и не взял ничего, что она не хотела дать. А разве не любовь и женственность, неведомые эти