к другой, как на .морозе; чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне всё лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казнённого по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной весёлостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз. На деревянном помосте, чёрном и скользком от промёрзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голенастый палач в красной рубахе, нос палача зловеще озарялся снизу; держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка — Пётр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время, — будто приезда царя ждали как сигнала, — ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавших её полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шёлковое платье — с кружевным фонтанжем и чёрными лентами, в котором увидел её царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты её лица, обострённые мукой и ожиданием казни, казались оттого ещё прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством, её губы — белые и чуть согнутые — запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Пётр вспомнил, что он никогда не слышал их смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то для неё самоё, и, даже всходя на смерть, это неузнанное и скрытое она несла как святыню. Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал её к танцу.
Пётр рывком рванул её к себе, но качнувшееся лицо её и близкие, очень прозрачные, такие же стеклянные, как её улыбка, глаза засветились такой нестерпимой ненавистью, что он ужаснулся. Он понимал, что в эту минуту она была сильнее его и что чувство, какого ему так и не пришлось испытать в жизни, оказывалось ещё более сильным, чем смерть. Эти глаза должны любить, ибо кому же тогда любить, как не этим глазам? Кому ж тогда и служить, как не прекраснейшему блеску прекраснейших этих глаз? Люби его эти глаза, и взятая в паруса шестая часть земли не посмела бы ослушаться руки, лёгшей на штурвал, правящей уверенно путь корабля, если на небе светит Полярная звезда, путеводительница отважных капитанов.
Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыханье, — чего ждавшую? помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? — не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, — царь сам повёл её к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой чёрными жгутами пристывшей крови. В это утро, 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видать и не слышать, — впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на; толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел заворожённые страхом и любопытством глаза, женские укутанные по самые брови в платок головы, наплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелившиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра. И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных верок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной питербурхской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть ещё раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.
— Ваше величество, — позвал царя Толстой.
— А? — с минуту не понимая ничего, смотрел он на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мёртвую голову, в упор смотревшую на него тёплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.
— Вот здесь, — сказал царь голосом столь тихим, что не слышал сам своей речи, — видим мы устройство жил на человеческой шее. Прямая и красная идёт сонная артерия, а от неё видишь позвоночник… коий, я чаю, пришёлся по топору пятым. Голову же сию приказываю вам, ваше сиятельство, сдать в кунсткамеру при Академии Наук на вечные хранения…
Поцеловав голову в губы, он сунул её в руки Толстому, сошёл с помоста, — не видя пошёл вперёд к ожидавшей двуколке, не глядя на народ, который подался перед ним в сторону, как перед попом в церкви, который так и не сомкнулся за ним, как за ходом большого корабля долго не смыкается волна, крутясь потревоженным хвостом взбудораженного морского простора.