иметь догадку я, о чём ты челобитье готовишь… Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь… Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали… Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят…
— Государь, — оправляя задрожавшими руками шушун, продолжала Прасковья Фёдоровна, — многие милости от тебя я, недостойная, видела, прошу тебя за Марию Гаментову…
— Невестушка, — перебил царь, — кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет…
— Так, государь, так! — продолжала царица. — Есть законы…
Но Пётр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Пётр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
— Пропала девка!
— А когда так, — продолжал Пётр, — не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, — в тяжёлую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
— Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите её дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! — ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуте, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми — с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
— Государь, всё, что есть, и всё, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником, но, государь, человек пьёт милосердие, как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий и четвёртый…
Пётр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
— Продолжай, Фёдор, — сказал царь.
— Государь, позволь мне ответить песней, — воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин, — позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
Спасибо тебе, царь Иван Васильевич!
На твоей каменной Москве
Не дай мне бог бывати,
Не только мне, да и детям моим.
— Так, Фёдор, так, — отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню, — позволь и мне ответить… Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Фёдор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойство его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
— У тебя на груди, — продолжал Пётр, — висит медаль и на ней выбито: «храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь — к пользе каждое моё движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что расами я управляю, но надлежит знать народ, как оным управлять надо… А Россия — не государство, как ведают то иностранцы, а часть света…
Когда Пётр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Пётр и теперь пригнулся к самому лицу его, — серо-жёлтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска чёрный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнётся, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба дёснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожёвывая.
— Нрав человеческий, — зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, — поймать и выведать — великая философия, много труднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведана у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники ученье своё…
Пётр улыбнулся тонкому сравнению Толстого:
— Давно бы я срубил: твою голову, Пётр Андреевич, если бы она не была так умна. Ну, да ладно… По порядку, твоё слово, Яков Вилимович! — повернулся Пётр к Брюсу. Его, видимо, начинал забавлять этот поочерёдный опрос приближённых — и на всепьянейших соборах любил он опаивать вельмож и натравливать их одного на другого.
Брюс молчал, рассматривал хитроумную завязь на литом серебряном блюде с орехами, изюмом, цветными пряниками, от которых, как в мороз, ныли зубы. Его предки — как и Гамильтоны — в 1567 году, после отречения Марии Стюарт от престола, католики и. роялисты, «кавалеры», бросились искать счастья к чужеземным государям. Брюсы, Гильберты, Гамильтоны, Гордоны, Лерманты — здесь, при дворе русского государя, они держались близким товариществом, землячеством; Интересы и судьба одного узлами изгнания и класса увязаны были судьбой другого.
— Что ж молчишь, Яков Вилимович? — переспросил Пётр.
— Государь, — отвечал Брюс, поднимая от блюда выбритое холёное лицо своё, — сам видишь затруднительность челобитья, к коему я за свою соотечественницу прибегнуть должен, — но вспомни, государь, что она — чужестранка.
Но Пётр по обыкновению своему не дослушал, раз понял то, что хотел сказать собеседник.
— Знаю, Яков Вилимович! — заговорил он, — но мы имеем такие же руки, глаза и состав тела, как имеют и просвещённые народы, а, следовательно, равные с ними душевные способности. Пусть в нас вложены сердца ещё грубые и выродочные, но я хочу, и я сделаю эти сердца мягкими, даже если бы пришлось родить нового человека… Воистину быть пусту Питербурху, если не возродятся, аки от сна, нами душевные дарования… И не только мастерством и знанием, но образом поведения должен служить нам каждый чужестранец, дабы могли мы подражать не только их наукам, но и благонравию их чувств. Воровать же, душегубствовать и блудить мы сами умеем в зело превосходной степени…
Когда ответил каждый, и все умолкли, — Пётр понял, что чаепитие было и созвано лишь для того, чтобы ходатайствовать за Гамильтон, и оттого ему стало скучно. И голосом разбитым и хриплым сказал, понимая, что всё равно отвечать ему никто не осмелится:
— Решайте, как хотите — я спорить не буду…— Он встал и, не дожидаясь ответа, пошёл к двери, больно стукнулся головой о низкую притолку, какие делались низкими нарочно, чтобы всякий входящий поклонился прежде, чем войти.
5
На другой день, едва начало рассветать, по Питербурху пошёл отряд преображенских фузилёров с барабанщиком и с чиновником. Утро было мокрое и туманное, и барабанный бой бил глухо, как в воду. Отряд останавливался на площадях и на перекрёстках, и окна, заставленные изнутри суконными втулками, приоткрывались, и сквозь слюду падала на улицу полоска света подошедшей снутри свечи. От вкрадчивого свечного огня оживали смешные фигуры зверей, птиц и травы на слюде, но свет потухал тотчас, едва чиновник мокрым, спитым с непогоды голосом схватывался выкликать о казни нераскаянной деки Гаментовой. Отряд обошёл главную першпективу, остановился было у адмиралтейства, где готовились к спуску нового корабля, чиновник посмотрел непроспавшимися глазами на корабль, приказал тут не бить, и отряд повернул назад к Троицкой площади.
На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой- то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглоликий финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна