попасть к Калинину, пришлось использовать все старые связи. К счастью, брат Алексея Сергеевича, блестящий гвардейский офицер, в свое время увлекался опереттой, и у профессора еще с тех пор сохранились знакомства. Один концертмейстер, репетировавший известную на весь Союз опереточную диву, оказался главным действующим лицом. После долгой подготовки дива согласилась поговорить лично с хорошо знакомым ей Калининым. Он согласился принять и выслушать заслуженного профессора. Надо сказать, что Алексей Сергеевич, переступая порог заветного кабинета, чувствовал себя отвратительно.
Руки бы этому милостивому государю не подал! — думал бедный старик, — а тут просить приходится!
В последний момент, когда дверь уже открылась, ему так захотелось уйти, что даже голова закружилась. Не лучше ли, действительно, с презрением перетерпеть всё несчастье? — Честь важнее жизни… Да, но я не имею права избегать унижения за счет сына. Будь я арестован сам — другое дело.
За столом сидел с виду благообразный старик, но при наличии всех атрибутов почтенной старости — седины, морщин и даже бороды, во всём облике было что-то фальшивое, псевдонародное. Алексею Сергеевичу неудержимо захотелось опять уйти, не начиная разговора. Калинин встал и, быстро пробежав по вошедшему острыми, неприятными глазами, протянул руку и предложил сесть.
Стол разделял представителей двух разных миров, двух столетий, может быть — двух эпох. С одной стороны, сидел настоящий русский барин, привыкший гордиться своим происхождением и не сохранивший ничего от былого величия, кроме этого происхождения — львиной головы и бешеной гордости, в то же время всей душой, всем сердцем, всем своим существом любивший русский народ и настоящего русского мужика. С другой стороны, сидел этот самый русский мужик, когда-то бесправный и сильный только своей массой, только тем, что он и был самым подлинным, стопроцентным народом. Этот бывший представитель тысячелетней Руси теперь был всесильным, по сравнению с бывшим барином, но зато стоял от народа дальше, чем когда-либо стоял любой из предков Алексея Сергеевича.
— Я вас слушаю, — сказал Калинин.
Алексей Сергеевич положил перед собой заявление и начал рассказывать дело сына. На лице красного вельможи застыло холодное непроницаемое выражение.
У него, конечно, русское крестьянское лицо, — думал Алексей Сергеевич, — но это не лицо хорошего, работящего крестьянина. Он взял от народа только его циничную, злую, охальную сторону. Он даже чем-то напоминает Распутина, только тот был сильнее и самостоятельнее — этот, конечно, мельче Гришки.
Алексей Сергеевич кончил изложение дела и протянул заявление.
— Странно… — мутные глаза на минуту посмотрели в глаза собеседника, — странно только одно: вы говорите, что ваш сын ни в чем не виноват и вместе с тем ему дали пять лет концлагеря… Если бы у него было три года, я бы еще поверил, что он не виноват, но пять лет… Посудите сами! Если пять лет… то хоть немножко, хоть в чем-нибудь, но виноват.
Голос старосты звучал совсем дружественно. Что он говорит? — не сразу понял бывший барин, — если пять лет, то в чем-нибудь да виноват — значит… значит они сами знают, что три года концлагеря дается совсем ни за что.
Это чудовищно! Алексей Сергеевич почувствовал, что краснеет за этого сидящего напротив старика с глазами деревенского развратника. Калинин объяснил смущение профессора совсем иначе.
— Вы не бойтесь! Мы очень уважаем ученые заслуги… Дело вашего сына будет пересмотрено.
Всесоюзный староста встал в знак того, что аудиенция окончена.
Глава тридцатая
ЛЕНОЧКА
Северный, разбросанный вдоль берега залива город. Над городом нежное и холодное небо. Перед городом еще более холодное и нежное, как небо, море. За городом мшистое полуполе-полуболото и корявые, низкорослые, придавленные к земле, перелески. Всё в полутонах, всё чужое, величественное и безжизненное. Над крышами деревянных двухэтажных домов поднимаются три высоких здания: деревянный шатровый собор 17 века — в заречьи, каменный, массивный, пятиглавый собор — в центре города и… серое бетонное здание управления лагерей НКВД — рядом с собором. Соборы стоят молча. Каменный, грузный собор упрямо и враждебно глядит на полное людей здание НКВД. Сказочный собрат его смело возносит победоносный шатер высоко в небо, не чувствуя времени и невзгод житейских, четко отпечатлевая по вечерам кружевной силуэт на фоне красной зари, тревожа совесть чекистов смутным беспокойством и поднимая в сердцах их глухую ненависть.
В версте от города, на пустом обветренном берегу залива, группа двухэтажных больших бараков.
Два раза в сутки, рано утром и вечером, от бараков к городу движется черная лента заключенных — работников лагерного управления. По бокам, впереди, сзади идут конвоиры с ружьями наперевес. Лента вползает в город и, постепенно тая, движется в здание управления, уменьшается здесь на две трети, распыляясь затем совсем маленькими группами по кривым улицам и переулкам. Управление не вмещается в одно трехэтажное здание и систематически отвоевывает у вольного населения дом за домом.
Леночке 18 лет, но выглядит она по крайней мере на два года моложе: маленькая, тщедушная. Ее почти не видно в углу плохо освещенного купе. Леночка старается еще более сжаться и быть еще более незаметной.
Год тому назад… ночью… (Леночка болезненно вздрагивает при одном воспоминании об этом), она проснулась от пронзительного звонка, — звонок был настойчивый, неотвратимый. Открыла дверь мать. Вошли: дворник, управляющий домом и двое в военной форме с красными петлицами. Дворник закрыл дверь, не глядя на Леночку и не здороваясь. Дальше было всё, как во сне. Обыск продолжался до рассвета. Комнату братьев перевернули всю вверх дном, комнату Леночки и матери осмотрели поверхностно.
Мать старалась держаться спокойно, но всё время бледнела и хваталась за сердце, а когда сыновей увели, потеряла сознание. Момент прощания был самый страшный и о нем Леночка старалась не вспоминать. Но сейчас, глядя в окно на жуткие тени проносящегося за окнами леса, она увидела, словно в тумане, между стеклом и черной бездной, лицо Григория, с жесткими, стальными глазами, и откровенно растерянные глаза, Алеши. Леночка еще более сжимается и осторожно ощупывает спрятанные на груди крестики.
До ареста братьев Леночка не думала о религии, хотя мать ходила в церковь и хранила иконы. Приходившим подругам Леночка объясняла, что сама она, конечно, в Бога не верит, но, живя с матерью в одной комнате, не хочет силой заставлять старушку отказаться от религиозных предрассудков. При подобных разговорах мать молчала. Не будучи в силах порвать с религией сама, она не прививала веры детям: во-первых, потому, что была постоянно занята поисками заработка и хозяйством, а во-вторых, потому, что не хотела портить жизнь сыновьям и дочери: пусть уж будут как все, а то за религию, чего доброго, из школы выгонят и в высшее учебное заведение не примут. Когда сыновей уводили, у старушки была мысль благословить их на прощание крестиками и иконками, но боязнь скомпрометировать их в глазах энкаведистов и неуверенность в том, как они это примут сами, заставили мать отказаться от своей мысли. После ареста сыновей старушка сразу слегла и все заботы о заключенных легли на слабенькие плечи Леночки. В очередях за справками, в ожидании приема передач Леночка познакомилась с совсем новым, неожиданным для нее миром, миром отчаяния, слез и скорби, миром семей жертв НКВД. Это был мир, о котором молчало радио, о котором не писали в газетах, не говорили в школах. Раньше Леночка что-то слышала о процессах «вредителей» и преследовании представителей эксплоататорских классов, но это ее прямо не задевало и проходило где-то далеко. Теперь это «далеко» стало ужасной действительностью. Каждый день убеждал ее, что надежды на недоразумение, на невинность надо оставить. Грубость и цинизм охраны оскорбляли и обескураживали девушку. Десятки скорбных историй, услышанных от родственников пострадавших, доводили до отчаяния.
Возвращаясь домой, Леночка подолгу плакала. И вот тут-то, ища везде защиты для любимых братьев, она стала молиться. Молилась она вместе с матерью и от этого становилось легче.
Отправляясь в концлагерь на свидание, Леночка сама попросила мать разыскать маленькие, золотые