хозяина горячей жижей и помчалась под гору вскачь, нелепо разбрасывая клешнятые ноги. До нас же долетали лишь какие-то кусочки и обрывки отменной мужичьей ругани.
В единоличниках Яков Тверсков продержался до Великой Отечественной, но вступил в колхоз не в начале войны, а лишь в конце августа сорок второго, то есть тогда, когда вражеское нашествие, взяв новый разбег, докатилось до Волги и когда уже отчетливо слышались отдаленные орудийные гулы, а горизонты хищно облизывались кровавыми языками сполохов Сталинградского побоища, не затихавшего ни на одну минуту ни днем, ни ночью. Заявлению Якова по краткости и выразительности едва ли найдется аналог в монбланах «деловых» бумаг, оставленных пишущим человечеством на протяжении столетий и даже тысячелетий. Преогромными, кривыми, суставчатыми, как его пальцы или колья в старом плетне, торчавшими вразброс буквами Яков Соловей решительно начертал:
«Берите меня за ради Христа к себе со всем моим дерьмом, потому как ничегошеньки другого у меня нету, а на миру и смерть красна. Так что безоговорочно вступаю. В чем и подписуюсь. К сему Яков Тверсков, по-уличному Соловей».
Сознавая, что документ этот уникален в своем роде, воспроизвожу его тут полностью, слово в слово, смягчив маленько лишь одно из них...
Историческое это событие по времени совпало с уборочной страдой, и Якова принимали в колхоз прямо на полевом стане, у тракторной будки, куда со всех концов степи собрался народ. Инвалид войны, посланный в село из саратовского госпиталя для окончательной поправки и тут же избранный четвертым по счету председателем, взобрался на мостик будки и не без удовольствия огласил текст заявления. В ответ раздался такой хохот, какого не слышали с довоенных лет. Воробьи, промышлявшие возле поварского котла, метнулись в разные стороны, а Катерина Дубовка, помешивавшая кашу, вздрогнула и, на всякий случай, осенила себя крестным знамением, прошептав: «О Матерь Божья! Царица Небесная!.. Што их там так надирает?!» Смех, который так напугал воробьев и озадачил Катерину, был особенный: замешанный, преимущественно, на бабьих голосах, он лишь немного был разбавлен жиденьким ребячьим смешком да стариковским кашлем, явившимся следствием даже не самого смеха, а потугами на смех, – деды долго потом протирали ослезившиеся глаза, говоря: «Ну и ну!»
Якова, разумеется, приняли. При голосовании воздержался лишь Карпушка, вспомнивший вдруг про то, как Яков турнул его от своего двора вместе с мальчишками-агитаторами.
– Ты б, родимый, лучше б от водочки воздержался, а не от етого самого! – посоветовала ему жена и подняла во второй раз – и не одну, а обе руки. – Левую-то я за него, дурачка, воздела! – пояснила Меланья.
– Отчего ж не правую? – осведомился Федотка Ефремов, на которого колхоз заблаговременно выхлопотал бронь, хотя, кажется, до него очередь и не дошла бы: Федоту перевалило за пятьдесят – явно не призывной возраст даже по случаю войны. – Отчего ж не правую? – повторил он свой вопрос.
– Хватит ему и левой! Хозяин из Карпушки, сами знаете, никудышный. Ему бы только языком молоть. Он у него, как помело.
– Ну, ты б сама-то помене болтала! – огрызнулся Карпушка и неожиданно ляпнул: – Теперича понятно, почему ты к энтому черту, к Соловью то есть, зачастила. У тебя с ним амуры!
Вторая волна хохота оказалась и круче, и яростней. Улеглась она только тогда, когда председатель объявил собрание закрытым, и люди нехотя разбрелись по своим рабочим местам: молодые женщины и четырнадцатилетние ребятишки ушли к своим комбайнам и тракторам, бабы постарше и двенадцатилетние мальчишки – к быкам и коровам, на которых отвозили зерно из-под комбайнов, старики вернулись за будку, где починяли разный «струмент», сельскохозяйственный инвентарь, значит, у них там навалено всего: хомуты для немногих оставшихся в колхозе лошадей, остальная сбруя, но больше – поломанные ярма и изогнутые занозы к ним, которые требовалось выпрямить, а еще больше деревянные вилы и грабли, похожие на стариков-починщиков тем, что успели растерять половину своих зубьев.
Вот при каких обстоятельствах был принят в колхоз Яков Тверсков-Соловей. Остается лишь добавить, что, против ожидания, он сделался чуть ли не самым дисциплинированным работником. В тот же день быстро вернулся в село, а через час уже был со своей буренкой у комбайна. На собственной корове отвозил зерно не только на ток, но и в район, на элеватор, исполняя наряд по хлебосдаче, – о, сколько раз видели Якова, мыкавшего горе на хлябях осенних дорог по пути в Баланду, сколько матюков преотборнейших выслушала от него буренка, сколько проклятий отправил Соловей в небеса Господу Богу и в адрес анафемы Гитлера, – выругивался по дороге туда и обратно настолько, что для односельчан крепких слов у него уже не оставалось, исчерпывался великий матерщинник до самого донышка и возвращался домой смирнее самого смирного, даже к жене собственной не придирался, к вящему ее удивлению. Женщины, которые отвозили на быках хлеб часто в одном обозе с Яковом, по-настоящему-то оценили этого человека лишь теперь, в особенно горькую и для страны, и для них, главных ее работниц, годину – не будь его рядом с ними, наплакались бы они еще больше: колесо ли спадет с оси у фуры, поломается ли ярмо либо дышло, а он, Яков, тут как тут – оттолкнет грубо (по-иному он не мог) готовую разреветься бабенку в сторону, высвободит бычьи потертые шеи из-под ярма и в несколько минут поправит дело, подкинет счастливую донельзя на возок, пришлепнув лапищей под зад, и, поругиваясь потихоньку, вернется к своей телеге, где его ожидает буренка. Так и «провоевал» с бабами всю войну, а когда она, проклятущая, закончилась, окончил свое пребывание на этой грешной земле и Яков Тверсков-Соловей. Спел и он свою песню. Пускай была не соловьиной та песня, но она все-таки была, ни на чью другую не похожая, – как знать, может, этим-то, прежде всего, и дорога она людям, сохранившим до нынешних дней память о Якове Соловье...
Встреча с ним по пути к Ленькиному «Катерпиллеру» оказалась и для нас с Ванькой памятной, но она была тогда не последней. Приблизившись к Большому Мару, мы увидели, как из-за него вывернулся и со всех ног поскакал под гору, минуя нас, не кто иной, как Самонька (я-то знал, что брат не прекращал дружбы с ним и что долговязый этот детинушка был у Леньки прицепщиком на смену с Федором Жуковым); что бы там могло произойти такого, что заставило Самоньку удариться в бега? Проводив его глазами до копопляников и посмотрев друг на друга в недоумении, мы заторопились к трактору, а заодно и выяснить, что же там случилось с Самонькой. К моменту нашего прихода «Катерпиллер» подполз к кургану и остановился, чтобы напиться воды и остудить свое распаленное могучее стальное тело. Ленька, лишившись (явно по своему почину) помощника, направлялся к водовозной бочке с помятым ведром сам. Ванька охотно вырвал у него ведро из рук и в минуту вернулся к трактору с водой. Ленька не глушил мотора, и тот на малых оборотах вращал все сочленения отдыхающей от тяжкой работы машины.
– Видали? – спросил Ленька, самодовольно ухмыляясь, вытирая ветошью масленые руки.
– Самоньку, что ли? – переспросил я.
– А кого ж еще! Всыпал я ему тут маненько, – спокойно, подчеркнуто-буднично сообщил брат.
– За что же?
– Было б не за что, не тронул бы, – важно пробасил Ленька; став трактористом, он следил теперь и за своим голосом, подбавил ему густоты, надеясь, что это и самому ему прибавит веса.
– А все-таки за что? – настаивал я, не удовлетворившись Ленькиным ответом.
– Говорю, за дело. Ну что ты прилепился как банный лист к энтому месту?!
Ленька помолчал, сунул в карман комбинезона (он составлял чуть ли не главный предмет его гордости) тряпку, взял из Ванькиных рук ведро, долил воды в попыхивающий парком радиатор и только уж после этого рассказал, в чем дело. Оказывается, в минуту откровенности, накатившей на Самоньку, тот рассказал моему брату, что это он, Самонька, стравил нас тогда у школы, столкнул ради забавы лбами и явился таким образом первопричиной наших многочисленных ребячьих баталий, а также ссор и скандалов, граничивших с острою враждой, которою были охвачены и многие взрослые.
– Ну, он же признался, покаялся, поди!
– Ну и что с того? – Ленька посмотрел на меня с очевидным удивлением.
– А я слыхал – даже суд за чистосердечное признание снижает наказание для подсудимого! – выпалил я, удивляясь самому себе: мне почему-то стало немножечко жаль Самоньку.
Ленька вновь усмехнулся:
– Ну, так и я снизил. Вместо двух отвесил Самоньке лишь одну оплеуху. Нашел кого жалеть!.. Ничего, другой раз умнее будет. Ну, да шут с ним, с Самонькой! Айда на трактор!.. Вы теперь мне во как нужны! – Ленька чиркнул ребром ладони по горлу, повыше яблока. – А то я остался без прицепщика. Федяшка, Ванькин брательник, будет работать в ночной смене. Так что давайте потрудимся, хлопцы, попашем до