После небольшой словесной перепалки Ванька изрекал наконец:
– Баррикады, знаешь, это... это такая высоченная-превысоченная штена ш пушками и пулеметами. Па- па-па-пах-пах!.. Во!
Я больше не спорил. Сказанное Ванькой, да еще с такой убедительной силой в голосе, а также воспроизведенная им так похоже ружейная пальба убеждали и меня.
– Мы не проспим? – спрашивал я на всякий случай, возвращаясь мыслью к тому, что нас ожидало назавтра.
– А мы не будем шпать! – объявлял Ванька как давно решенное.
– Совсем? – удивлялся я.
– Шовсем! – подтверждал Ванька. Но я еще сомневался:
– Совсем-совсем не будем спать?
– Шовсем-шовсем! – заключал Ванька еще решительнее. – Федька, братка мой, шказывал, што в ночном они вовше не шпят. Играют только в «хорька» да мажут друг дружку дегтем.
О том, что старшие наши братья при ночном выпасе лошадей коротают время именно таким образом, я хорошо знал и без Ванькиного сообщения, потому что Ленька возвращался со степных лугов чумазее сельского кузнеца Ивана Климова, усеянного, точно черной сыпью, железной окалиной. Отмыть лицо, выпачканное дегтем, – дело мудреное, да Ленька, кажется, и не особенно торопился с этим делом: стоило ли трудиться, ежели в ночь на следующее воскресенье ребятня разукрасит его сызнова?
– Значится, не будем спать? – справлялся я еще раз, боясь, как бы Ванька не передумал. Но тот уверял категорически:
– Шкажал, не будем – жначит, не будем!
В такую минуту он был для меня особенно дорог, и мне хотелось обнять его.
Игра в горьких лопухах у нас и проходила обыкновенно после успешного похода на горохи. Счастливые, в такие дни мы бывали чрезвычайно шумливы. И когда расходились выше всякой меры, на пороге появлялась моя мать и, всплеснувши руками, сокрушенно восклицала: – Нечистый вас побери! Моченьки моей от вас нету!.. Вы что же тут вытворяете?! Уймитесь же ради Христа!..
Мы унимались, но не ради Христа, который находился бог знает где и не мог нас слышать, а ради моей кроткой, бесконечно доброй мамы, у которой этот «нечистый» был единственным помощником, – только им и могла она припугнуть нас, мальцов, да «хабалина» мужа, который, напившись у мельника ли, у других ли выпивох, приходил домой и, покуражившись, налетал на жену с кулаками, сводя с нею какие-то давние и непонятные для нас счеты.
Прекращали мы свою беготню по двору еще и потому, что для Ваньки приспевала пора возвращаться домой. Расставались весело, страшно довольные друг другом, потому что могли в любой день встретиться вновь. Теперь уж у Ваньки, а там, пожалуй, было еще интересней. В определенный час Ванька выходил за калитку, хватал меня за руку и сразу же вел в избу, чтобы перво-наперво показать свое стремительно увеличивающееся кроличье стадо.
Мы не сооружали для своих трусов (очевидно, за робость так зовут не только в нашем селе кроликов) специальных помещений, клеток там или чего-то другого, а содержали их большей частью под полом дома или в погребицах. В Ванькиной избе пол был земляной, и кролики жили прямо на этом полу, издырявленном сплошь их глубокими норами. Хотя крольчихи, отметав потомство (они делают это несколько раз в году), тщательно замуровывали, закрывали вход в нору (тогда я не мог понять, как в ней не задыхались крольчата), Ванька безошибочно находил эти норы и знал, из какой и когда должны появиться крохотные, либо белые, либо серые или черные, пушистые живые комочки. Об их скором появлении он оповещал меня заранее, и я приноравливал свой приход к товарищу именно к такому моменту. Усаживались у норы, из которой только что вылезла мать-крольчиха и которую она оставила открытой, мы, чуть вздрагивая от нетерпения, ждали. И, как бы ни следили, все-таки не улавливали мига, когда трепетный клубочек оказывался возле норы и, смешно шевеля рассеченной надвое верхней губой и передергивая усиками, обнюхивался, зыркал туда-сюда красными глазенятами, стриг, точно ножницами, длинными ушами. Замерев, придерживая предупреждающе друг друга за коленку, мы давали новому жителю земли освоиться, познать первые азы жизни на белом свете. Осмелев, крольчонок непременно удалится от входа своего убежища, убежит от него настолько, что его можно подхватить, взять в пригоршню, поднести поближе к глазам и хорошенько разглядеть. Ничего, что маленький натерпится страху, – пускай привыкает, ведь отныне ему предстояло быть рядом с этими большими и страшными только на первый взгляд существами, называемыми людьми. За первым из норки скоро появлялся и второй, за вторым – третий, и так до семи, а то и больше штук. Ванькиной гордости не было границ. Подержав в руках крольчонка, он осторожно передавал его мне, и, ежели тот не пищал, я грел малыша в своих ладонях минуту-другую, а затем с еще большей осторожностью опускал на пол. Перетрусивший зверюшонок не вдруг отыскивал нору, а поначалу забивался в угол избы и, сжавшись в чуть видимый клубочек, сидел там до тех пор, пока к нему не возвращалась сообразительность. По глазам моим, по восторженным вскрикам Ванька догадывался, какой из крольчат мне больше всех понравился, и на прощание великодушно обещал: «Я подарю тебе энтова. Он от шамой большой трушихи. Вот только подраштет немного». И не забывал исполнить своего обещания. Теперь и у меня под полом обитала кроличья семья. Не такая, правда, большая, как у Ваньки, но все-таки и немалая. Серая крольчиха опять уж сукотная, скоро окролится, и стадо сразу увеличится штук на семь, а то и на восемь.
Но будет ли радость от такого прибавления, когда о нем не узнает Ванька и когда нельзя уж будет похвастаться перед ним и получить совет, как ухаживать за кроликами, какую траву носить им?
Вопрос этот, разумеется, не стоял передо мною вот так прямо и обнаженно. Но он уже жил во мне и будет жить долго рядом с множеством других, таких же беспокойно-тревожных, – тех самых, о которых я уже говорил и от которых все во мне и вокруг меня подергивалось – и чем дальше, тем больше – какою-то липкой, привязчивой, сероватой, нерадостной и унылой пеленой, которую я хотел, но не мог разорвать. Пелена эта делалась все плотней, по мере того как становились все очевиднее и осязаемее последствия нашей с Ванькою размолвки.
Что-то тесновато стало на душе. Я, правда, пытался восполнить свою утрату тем, что еще плотнее приблизил к себе других сверстников. В школе на другой же день упросил Марию Ивановну, чтобы она пересадила меня за парту, за которой сидел Миша Тверсков – тихий, не по годам серьезный и очень способный к учению мальчишка, ни разу не принимавший участия ни в одной ребячьей потасовке, в том числе и в нашей с Ванькою. Миша был единственным сыном в многодетной семье Степашка и Аксиньи Тверсковых. Росточком он вышел в отца, который был очень уж мал сам по себе, но еще более мал рядом с дородной восьмипудовой, похожей на гору Аксиньей. Супружеская эта пара была предметом постоянных упражнений в остроумии у сельских пересмешников, и моего отца в первую очередь. «Степашок, – донимал он Тверскова-старшего, – и когда вы только перестанете со своей Аксиньей плодить одних девок? Где ты наберешь для них женихов? Глянь, как они у тебя прут! Скоро Аксинью догонят и перегонят. Кто рискнет взять такую замуж?.. На нее еды не напасешься! Ей, матушке, навильником надо будет подавать на стол!.. Не говоря уже обо всем другом... прочем... Гм-гм!..» – похмыкивал мой родитель.
До Миши у Степашка успели народиться пять дочерей. Заполучив наконец сына, Степашок почему-то не остановился, не поставил точки, а обзавелся после Михаила еще тремя дочерьми. На всех восьмерых даже не подыскали разных имен, и потому в семье Степашка были две Марии и две Евдокии, и различали их только тем, что называли: Маша-старшая и Маша-младшая, Дуняшка-старшая и Дуняшка-младшая; иногда путались: старшую называли младшей, а младшую старшей. И это немудрено, ежели иметь в виду, что разница в возрасте у дочерей исчислялась всего-навсего одним годом, так что иная из младших, угодив в мать, обходила в росте старшую на целую голову. Хоть и беден был Степашок, но от отца Василия не желал отставать: у того до Тимоньки было пять девчонок и после Тимоньки еще три, и у этого – то же самое. Впрочем, на том сходство двух этих семей и оканчивалось: наличие такого большого количества ртов для отца Василия не было обременительным (об этом заботился весь батюшкин приход), для Степашка же оборачивалось грузом, явно неподъемным для однолошадного и не шибко изворотистого мужичка. Не приди на помощь «обчество», хранившее в гамазее определенный запасец ржицы для таких вот бедолаг да еще для погорельцев, тошнехонько пришлось бы Степашку, да и Аксинья поубавилась бы в теле – собственного урожая им хватало лишь до Рождества.
Единственного сына среди дочерей – Мишу, конечно, не могли не баловать родители, но баловнем он не