Первый, размягченно, нежно улыбаясь, показывает в чьи-то ворота на ветку абрикосового дерева:
— Смотри, кто на нас уставился? Соловей?.. Миленький, а не воробей ты? Ну, все равно. Может, соловейворобей, и не глупей ты меня, а я тебя птичьим мозгом обзываю. Извиняюсь… Не обзову никогда. Правильно я говорю?
— Аб-со-лютно, — соглашается второй.
Голос энергичного советчика над ухом:
— Ну что вы на них глаза тратите! Куда нам теперь надо по плану?
Останавливаюсь. Достаю из сумки книгу, сверкающе белую, она кажется покрытой глазурью. На обложке по серебряному фону белое тиснение древнего орнамента.
Сверху и на корешке крупными золотыми буквами:
Ему недавно минуло 2500 лет — две тысячи пятьсот!
Разворачиваю карту этой юбилейной книги-путеводитетеля, показываю:
— Теперь нам надо вот сюда, на улицу Узбекистанскую. На ней была та больница, куда приходил к Хирурику дедушка. Это, к сожалению, все. О других следах не знаю кого и спросить.
Тут одни облегченно вздыхают, говорят, что следов и так вполне достаточно, кто такой Коржин — ясно. Другие считают, что про личную жизнь маловато, что личная жизнь тоже кое-что для человека значит и про личное интересно читать. Третьи напоминают, что пишущий-то дал всему вышеизложенному название «Следы поступков», и хотя в личной жизни тоже совершаются поступки, однако следы их почти всегда имеют значение только для членов семьи и близких друзей. Четвертые соглашаются с третьими, что, может, оно и так, но расставаться с Коржиным навсегда им неохота, и неужели пишущий человек, хоть он, конечно, и в возрасте, опустит из-за кое-каких тут споров-указаний свои руки и больше ничего про его жизнь не напишет?
Это звучит ободряюще-трогательно.
Ободряюсь и говорю:
— Если удастся собрать силы и снова вернуться к жизни Алексея Платоновича, это будет работа совсем иная, не похожая на проделанную вместе с вами. В ней будет только то, что увидено своими глазами во время приездов в его дом. Или услышанное от него и его близких. И не будет больше ни записи чьих-то воспоминаний, ни советов с вами — так или этак книгу строить. Тут уж сама жизнь ее построит. Но еще лучше, если вырастит ее, как дерево, хотя бы вот это, где на ветке сидит… нет, сидел соловей- воробей.
Мы сворачиваем на улицу Энгельса и выходим на Узбекистанскую. Она длинная, одноэтажная, с парадными крылечками. Проходим ее из конца в конец, туда по одной стороне, обратно — по другой. Ищем и не находим ни малейшего следа первой в Самарканде хирургической больницы, следа хотя бы в виде скромной дощечки с надписью.
Сопровождающие начинают утешать. Утешают те, кто не покладая рук готов помогать автору, и — кто бы мог подумать! — ядовито недоверчивые. Каждый утешает по-своему, но все от души.
И вот те, кто долго шли рядом, покидают меня, отходят и тают вдали… Сколько раз они не отходили, когда хотелось побыть одной, А теперь как-то сиротливо стоять в одиночестве, не найдя забытого улицей следа Коржина, такого недавнего следа по сравнению с вечностью этого города.
Решаю сделать последнюю попытку. Иду в горздрав.
Спрашиваю.
А горздравовцы спрашивают меня:
— На Узбекистанской? Не ошибаетесь? Где же там могла быть больница?
Из дальнего угла поворачивает седую голову машинистка.
— Была, — говорит она. — В каком доме, не помню.
Но, кажется, на ваше счастье, еще не ушел Авет Андреевич. — Незнакомое имя произносится так, словно оно должно быть всем знакомо.
— Здесь он, — подхватывает молодая сотрудница. — Я его только что видела в парткоме.
Дорогой Авет Андреевич! Как хорошо, что вы еще здесь…
Вы идете рядом по улице Узбекистанской, вы показываете дом, мимо которого мы дважды прошли, ничего не увидев, кроме надписи «Детский сад».
Он уже опустел и закрыт. Детей разрбрали родители.
Ступеньки крыльца домывает юная нянечка с множеством длинных косичек, те самые ступеньки, по которым поднимался Коржин…
Голос Авета Андреевича, негромкий, словно берегущий слух в наше громкое время:
— Привет, Халима! Во двор разрешается войти?
Летит отжатая тряпка в ведро, летят с крыльца косички и улыбка.
— Вам — раз-ре-ша-ет-ся. — Она с удовольствием и старанием растягивает слово и открывает калитку.
Двор-сад. Огромные кусты давно отцветшей сирени.
Не за ними ли, когда они были моложе, прокрадывался дедушка подглядеть, как мулла передает барана Хирурику-шайтану?..
Высокоствольный платан. Не к его ли стволу, когда он был глаже и тоньше, привязывали этот рахмат муллы, это четвероногое спасибо?
Авет Андреевич стоит рядом, но смотрит не на платан, — а на стену дома и куда-то поверх дома.
— Вот с этой стороны подняли и застеклили крышу для операционной. Я видел, как в самое тяжелое время Алексей Платонович этого добился. Я был неграмотным мальчишкой-рассыльным в здравотделе. Но я запомнил его с первого взгляда. Он вошел и поздоровался со мной, как с начальником. Он никого не уговаривал, никого не просил. Он энергично объяснял, почему это надо сделать неотложно. Он умел весело доказать, что польза — это польза, глупость — это глупость и что глупость убивает пользу, как вражеская пуля. Никто не хотел уподобиться вражеской пуле. Здесь была создана больница в очень короткий срок. Под ее крышей он сделал первую в Самарканде операцию на щитовидной железе, первую на головном мозге, первые сложные женские. За это я его чту. Но больше всего за то, что он первым ввел внутривенное вливание хинина больным малярией. А малярия была бичом Средней Азии…
Мы сидим на детской скамеечке у старых кустов. Он, кажется, устал. Ему неудобно на ней сидеть, слишком высоко острым углом торчат колени. Вытянул бы ноги — так нет же, деликатность не позволяет!
— Кое-кто из столичных знаменитостей простить не мог Коржину, что он за все берется. Но ведь он брался — и спасал. — Авет. Андреевич приподнял руки в плотных серых перчатках, не совсем послушные руки, зябнущие в теплый день, и раздвинул их сантиметров на двадцать. — Что делать? Один может столько, — раздвинул пошире, — другой столько. А сколько мог Коржин — отмерить невозможно. Говорят, он заявил, что ему некогда, он не будет заниматься малярией, и все же — первым здесь ввел внутривенное. Я узнал об этом мальчишкой, и мальчишкой запомнил, как кому-то Коржин сказал:
«На звание ученого надо иметь право» — и диссертацию я защитил поздно, хотел сначала помочь победить малярию.
Как хорошо, Авет Андреевич, что вы еще здесь, что еще сами поднимаетесь с детской скамеечки и, конечно же, у вас «как раз есть часок» (вероятно, часок отдыха), чтобы разделить предотъездную прогулку по Самарканду.
Мы стоим рядом с каменной подставкой для Корана, упомянутой дедушкой. Стоим и смотрим на венец творения времен владычества Тимура (Тимурленга, Тамерлана) — на мечеть Биби-Ханым…
Это руины величия. Полуразрушен и невосстановим свод, «второй свод после небесного». Но время сотворило из него выразительный портрет этого завоевателя мира.
Нависшие камни сохранили и силу его могущества, и обнажили сопутствующую ей силу уничтожения.
Кажется, недвижный воздух у Биби-Ханым таит обреченность этого сочетания и вечный укор ему. И висит, висит печать скорбной немоты, немоты костей тех рабов, кто лег здесь, второй свод после небесного поднимая.