В лесу сразу стало темней и прохладней. Пришла моя очередь нести дранку, но тяжести я не замечал и все время спрашивал Жукова, как называются лесные цветы и травы.
А Норд кругами бегал по лесу, обследовал пни, закидывал голову, принюхивался, повизгивал от удовольствия, распугивал птиц, и вдруг ни с того ни с сего замирал, вытянув хвост стрелой и поджав переднюю лапу. И так же неожиданно срывался с места и принимался задумчиво жевать какую-то полезную для него травку…
А я слушал звуки леса: свист и щебет птиц, и треск сучков, и глухой вверху шум елей, и тихий переплеск осинника, и дрожащее дыхание березняка, и «тук-тук-тук» дятла, и шелушащуюся на ветру кору сосен.
— Я все думал: как птицы дорогу находят? — сказал Жуков. — Ведь они летят за тыщи километров. Ученые догадались? Ты не читал?
— Насчет ученых не знаю. Мне кажется, я сам догадался, верней, подумал. Вот смотри: перелетела однажды первая ласточка отсюда в Африку. Так? Допустим, здесь были тропики, а потом похолодало. Она летела и запоминала леса, моря, овраги, реки, горы и так далее. В Африке она перезимовала и полетела сюда обратно. И по наследству передала информацию о рельефе местности своим птенцам. А они своим. И пошло. И пошло, — сказал я.
— Ха! А почему она не осталась в Африке? Там же тепло! — спросил Жуков.
— Странно. «Почему?» Просто здесь ее родина!
В тот миг я не подумал, что для меня значит это слово, просто привел первое пришедшее на ум объяснение. Но вдруг почувствовал: ведь это все моя Родина! И поле, и тропка, и колокольчики жаворонков, и поляны в цветах, и лес, по которому ходили мои прадеды, и пруд, в котором они купались, и небо, в которое смотрели. И город, по которому я соскучился, и рельсы в розовой росе, и сухая паутинка, щекочущая щеки, и история, которую мы проходили. У меня в четвертом классе по истории были одни пятерки, но разве мое сердце сжалось хоть раз от теплоты и нежности, как сейчас от слова — Родина. Раньше оно говорило мне столько же, сколько слова: Австралия, Африка, только я знал, что наша Родина самая большая.
— Ты что встал как вкопанный? — толкнул меня Жуков.
— По-моему, — сказал я, — в нас тоже, как в птицах, есть информация всего-всего… И еще больше. Я читал, как один человек уехал за границу и умер от тоски по Родине. Забыл, как эта болезнь называется.
— Все равно я в город хочу, — сказал Жуков.
— Это — другое дело. Я, может, на Марс хочу. Но я знаю: теперь я на Марсе буду скучать по нашей деревне и к тому же по всей Земле.
— Ну, на Марсе и я буду скучать… Смотри! — Мы стояли на краю оврага. — Слушай!
— Родник? — спросил я, услышав тихое журчание.
— Ага! Тут речка Чистушка начинается.
Мы спустились вниз. Я скинул с плеча дранку и раздвинул кусты. Прямо передо мной в размытой песчаной воронке серебрился на солнце чистый, говорливый родник.
— И откуда здесь бензиновое пятно? — спросил я. Но это было не пятно, а всего-навсего радужно переливающиеся крылья стрекозки, приникшей к березовому сучку.
Норд уже жадно лакал воду, прищелкивая языком. И мы с Жуковым легли и склонились над родником, а родник все что-то говорил, журчал, нашептывал. Студеная вода ломила зубы, но отрываться от нее не хотелось.
— А знаешь, что они сделали с ним? — спросил Жуков. — С родником! С речкой Чистушкой! Километрах в пятнадцати недавно построили мыловаренный завод. Он свою грязь спускает в Чистушку. Ее даже стали звать Грязнушкой. Я сам искупался один раз, а потом с трудом отмылся. Их же мылом. Кто они после этого?
— Дедушка говорил, что берега чахнут и рыба гибнет… Значит, это правда?
— Еще какая правда…
— Но надо же хоть телеграмму о варварстве послать! — вскричал я.
— В газету всей школой писали. Может, помогут, — сказал Жуков.
Мы еще немного полежали, склонившись над родничком, и у меня комок подступал к горлу, когда я думал о том, во что превращается равнодушными типами с завода бьющая на наших глазах из земли чистая, как слезинка, вода.
31
Потом мы перешли широкую просеку, по которой шла высоковольтная линия. Норд подбегал к железным опорам и лаял на гудящие провода, а просека прямо была белым-бела от звездочек земляники, как будто Млечный Путь тянулся по темному лесу.
— Скоро выйдем к Большим лугам, — сказал Жуков.
Лес незаметно кончился. Перед нами все в цветах — синих, белых, красных — раскинулись Большие луга.
За ними на невысоком пригорке стояла деревянная церковь. Сначала казалось, что до нее рукой подать.
Но мы шли, шли лугами, а видны были только четкие очертания двух маковок на фоне неба.
Наконец мы подошли совсем близко и увидели Риту с археологом. Я присел на лужок, вглядываясь в церковь и стараясь понять, почему она — застывшая музыка.
Церковь слегка покосилась и была серо-серебряной, как елка. Одна большая круглая маковка поднималась над двумя ступенчатыми скатами крыш, а другая, маленькая, венчала четырехгранную башенку с широкими круглыми карнизами. Башенка держалась на восьми столбах, обитых наполовину досками, а в просветах между столбами голубело небо.
— Это — колоколенка, — сказал Жуков.
А мне она казалась головой воина в шлеме и кольчуге до самых голубых глаз, и вместо музыки я почувствовал время — целые века, которых раньше, даже тогда, когда я смотрел на фотографии римских развалин, никак не мог себе представить.
Я бы не мог словами рассказать об этом чувстве ни себе, ни другим. От него просто мурашки побежали по коже, и я, не отрываясь, смотрел на деревянное чудо. И вспомнил, как отец, пытаясь приучить меня слушать музыку, говорил: «Ты слушай, и все. И если побегут мурашки по спине, значит, музыка тебе понравилась».
Но у меня раньше почему-то ни разу по спине не бежали мурашки.
— Пошли! — растолкал меня Жуков. — Ты им скажи, я не знал, что срываю дранку с этой… застывшей музыки… да я и сам скажу…
Подойдя к археологу, я прямо спросил у него:
— Почему архитектура — застывшая музыка?
Археолог развел руками.
— Это, Егор, объяснить невозможно.
— Всегда так говорит, — шепнул я Жукову, — а потом не остановишь.
— Присмотритесь! — сказал археолог. — Чуете, какое совершенство пропорций? Я сказал «чуете» потому, что зодчие не проходили пропорций, как мы, в школе и в институте, а чуяли, чуяли! У них было художественное… высокохудожественное, — он начинал расходиться, — гениальное чутье! Смотрите, какая