Когда Дунаева в Питере арестовали и выслали на север, он стал одним из адресатов фонда. Он писал нам из ссылки, коротко и скупо рассказывая о невеселой жизни. Однажды он прислал оттуда карточку. Он снялся вместе с женой и двумя своими ребятишками. Года через два он опять появился в Питере и пришел на Сампсониевский — такой же подвижной, общительный, готовый взяться за дело. Он только еще больше похудел, резче обозначались на его лице провалы щек, и русая бородка его стала как будто реже. В Петербурге жить ему после ссылки нельзя было, но отцу удалось устроить Евлампия Александровича опять к себе на Выборгский пункт, и Дунаев поселился за Лесным в деревне — за чертой столицы.
Вместе с дядей Ваней в этом году из Тифлиса к нам приехала тетя Шура моя подруга дидубийских времен. Шура, которая была на пять лет старше меня, уже не казалась моей ровесницей. Ей исполнилось девятнадцать лет.
Она была веселая, подвижная, с густой белокурой косой, со свежим румянцем, и после ее приезда чаще засиживался у нас друг из монтерской Лазарь Яблонский.
Мы особенно уважали Лазаря за то, что, никогда не посещая никаких учебных заведений, он занимательно и толково объяснял гимназический курс.
Не было такого трудного урока, который Лазарь не помог бы одолеть. И латынь он знал и с Федей вместе любил наизусть произносить звучные тирады римских героев. Лазарь пришел работать на пункт, как и многие, тоже после тюрьмы. Он был арестован в Петрозаводске и присужден к тюремному заключению за принадлежность к социал-демократической партии.
Вызвать Лазаря на разговор было не легко. Обычно, когда в монтерской собирались, он молча прислушивался к спорам и вступал в спор тогда, когда его что-нибудь уж очень сильно заденет. Мы любили слушать его речь. Его бледное строгое лицо оживлялось, глаза вспыхивали, и, увлекаясь, он приводил исторические примеры, вставлял строки из стихов и заставлял себя слушать, зажигая, восхищая нас своим красноречием.
Как горько думать, что два большевика — Евлампий Дунаев и Лазарь Яблонский, соединившие в себе благородство, одаренность, простоту и революционную стойкость, погибли так рано. Они оба увидели лишь утреннюю зарю великого дела, за которое боролись. В 1920 году Евлампий Александрович умер от тифа.
Он был тогда председателем Нижегородского совета рабочих депутатов. А Яблонский погиб еще раньше. Его в 1919 году расстреляли деникинские банды на юге, в Николаеве, куда его послало советское правительство.
…В монтерской становилось особенно шумно и многолюдно вечером. Окончив работу, приходили на пункт сдавать инструменты ремонтщики, сменялись на дежурстве монтеры. И тогда можно было краем уха услышать, о чем говорят товарищи. На Выборгском электропункте знали все о Выборгской стороне. Монтеры следили за электрооборудованием всех заводов, и это их официальное положение позволяло, не вызывая ничьих подозрений, сближаться с передовыми рабочими.
На заводах у наших были «убежища», где можно скрывать нелегальную литературу, листовки, а иногда и оружие. Эти убежища — трансформаторные будки. Череп, две накрест сложенные кости и надпись «смертельно» делали будки запретными для всех. В одной из трансформаторных будок Яблонский несколько лет хранил гектограф, на котором в той же будке вместе с Дунаевым размножал прокламации.
Не удивительно, что чаще всего говорят в монтерской о настроениях на Выборгской. Мы слушаем. Разговоры идут о сегодняшнем настроении рабочих, о том, чего надо добиваться, какое направление сегодня должна принять борьба.
Бывает, что беседа переходит в спор. Он иногда делается ожесточенным, ведь среди работающих на пункте есть и меньшевики и эсеры. Наши симпатии определены давно, и споры в монтерской укрепляют уверенность в правоте «своих». «Свои» — это папа, Коба, Михаил Иванович, Дунаев, Василий Андреевич, Яблонский. «Свои» — это большевики. И когда раздражительный, прозванный нами за длинный нос и подслеповатые глаза «гусем», меньшевик Матюхин, зло возражая нашим, повторял: «Русские рабочие должны вариться в капиталистическом котле еще пятьдесят, а может быть, и сто лет, до пролетарской революции они не доросли», нам хотелось самим вступить в спор.
Но есть кому и без нас ответить Матюхину. Уже и молчаливый Яблонский, отложив свои записи, спокойно спрашивает Матюхина:
— А вы-то сами говорили об этом с русскими рабочими? Да и знаете ли вы тех, от чьего имени повторяете одно и то же?
И слова, которых мы ждем, замирая, — о смелой, мужественной борьбе, о действенной вере русских рабочих в то, что победа придет скоро, что усилия и жертвы не пропадут, — эти слова произносит Яблонский.
И за ним Дунаев, как всегда, тихо и спокойно, рассказывает о борьбе ивановских ткачей. И напрасно «гусь» что-то выкрикивает, мы понимаем, что ему нечего больше сказать. Каким он кажется сейчас жалким! Но, хотя мы и готовы пожалеть его, мы торжествуем: правы ведь наши. Правы!
Я люблю, когда в спор вступает отец. Непререкаем для нас отцовский авторитет.
Ведь никогда у него слово не расходилось с делом.
И сейчас он входит в монтерскую. Так и видишь его, немного насупленного, строго вглядывающегося в спорящих…
— Да что же это такое? На улице слышно! Лазарь, Евлампий! Вы что? Забыли о конспирации…
Матюхин, а иногда и работавший на другом пункте эсер Берг, воспользовавшись минутным замешательством, начинают опять выкрикивать о «демагогических требованиях» большевиков, об их «нетерпимости», о том, что они «сразу хотят перескочить через все фазы рабочего движения». Тогда и отец забывает о конспирации.
— А вы хотите эти «фазы» пройти, виляя хвостом перед хозяевами? гремит он.
Иногда из монтерской к нам в руки попадали листовки, которые за границей издавала «Правда». Тонкие, почти прозрачные листки. «Свободу пленникам царизма!» — требовали напечатанные на листке крупные строчки. Помню листовку, которую я связывала с судьбой Саши Никифорова, — она называлась «Царское правосудие и два столба с перекладиной». Была листовка: «Один пролетариат — одна партия» — я мы гордились, что эта партия была наша.
Из монтерской товарищи шли заканчивать беседы в наши комнаты. Там со стола никогда не сходил самовар. Чаепития становились особенно привлекательными, когда на Сампсониевском появлялся Василий Андреевич. Он приходил аккуратно в «свои» дни. Погостит у нас денька три, и мы провожаем его к другому гостеприимному крову. Чаепитие было слабостью Василия Андреевича. Он уверял, что может «усидеть» целый самовар. Пил он чай истово, по-московски, в прикуску, всегда с блюдечка. Отдуваясь и вытирая большим красным платком капельки пота со лба, он повторял:
— Хорошо!.. И вкусен же у вас чаек, Ольга Евгеньевна!
К вечернему чаю заходил Михаил Иванович Калинин, братья Савченко. Беседа делалась задушевной. Говорили горячо, обсуждали все, что сообщали газеты.
Вспоминали прошлое.
Тихо присев к столу, слушаю. Говорит Василий Андреевич. Вспоминал ли он что-нибудь из своей полной встреч и событий жизни, пересказывал ли услышанное, всегда он захватывал своими рассказами.
Любили мы слушать Михаила Ивановича. Он часто рассказывал о деревне, о земляках-односельчанах. С его слов мы узнавали русскую деревню. Чувствовалось, как он привязан к родным местам, к земле. Говорил он тихим, ровным голосом, часто проводя рукой по спадавшим на лоб волосам. Воспоминания иногда переходили к ди-дубийским временам. Михаил Иванович припоминал наши проказы и, запуская руку в карман пиджака, вытаскивал горсть подсолнухов. Он и в Дидубе угощал нас семечками, и как тогда, в те давние времена, и сейчас принимался вместе с нами грызть их.
Когда Михаил Иванович жил в Лесном, он особенно часто бывал на Сампсониевском.
По пути в город заходили к нам отдохнуть, обогреться жена его и ребята.
Трудно жилось тогда семье Калинина. Михаилу Ивановичу редко удавалось удержаться на постоянной работе. Не проходило и нескольких месяцев, как его выслеживала охранка. Увольнения, обыски, аресты, — много раз пришлось пережить это Михаилу Ивановичу и его семье.
— Опять Михаила Ивановича выслали, опять он уехал в деревню, — узнавали мы, но скоро он вновь